Зрелость - де Бовуар Симона


Simone de Beauvoir

LA FORCE DE L’AGE

Фотография на переплете: © AFP / East News

***

Эта работа не преследует никаких моральных интересов. Я ограничусь свидетельством того, чем была моя жизнь.

***

Посвящается Жан-Полю Сартру

Пролог

Я отважилась на безрассудное приключение, когда стала рассказывать о себе: начнешь говорить – не можешь остановиться. Мне давно хотелось поведать о своих первых двадцати годах; я так и не забыла призывов, обращенных в отрочестве к женщине, которой суждено будет поглотить меня и душой и телом: от меня не останется ничего, даже горстки пепла. Я заклинала ее исторгнуть меня из того небытия, куда она меня ввергнет. Возможно, мои книги были написаны лишь для того, чтобы позволить мне исполнить эту давнишнюю мольбу. В пятьдесят лет я сочла, что время пришло; своим сознанием я наделила девочку, девушку, затерянную в глубинах утраченного времени и утраченную вместе с ним. Черным по белому я вызвала их к жизни на бумаге.

Дальше мои планы не шли. Став взрослой, я перестала взывать к будущему; когда я закончила свои «Воспоминания», ни один голос из прошлого не побуждал меня продолжить их. Я намеревалась заняться другим. Но ничего не получилось. Над последней строчкой повис невидимый вопросительный знак, к которому неизменно возвращалась моя мысль. Свобода – что с ней делать? Все эти приготовления к бою, великая битва, бегство и, наконец, победа – какой смысл предстояло всему этому обрести в последующие годы моей жизни? Первым моим порывом было укрыться за своими книгами; но нет, они не дают никакого ответа, именно они и содержат в себе вопрос. Я приняла решение писать, я стала писать, ну и что? Почему эти книги, только эти, именно такие? Чего я хотела? Меньшего или большего? Не измерить общей мерой беспредметную, безграничную надежду моих двадцати лет и проделанную работу. Я хотела гораздо большего и в то же время гораздо меньшего. Постепенно я убедилась, что первый том моих мемуаров требовал в моих собственных глазах продолжения: зачем было рассказывать историю моего писательского призвания, если я не попытаюсь рассказать, как оно воплотилось?

Впрочем, если вдуматься, то этот проект меня интересует и сам по себе. Моя жизнь еще не кончена, но уже она имеет смысл, который будущее, вероятно, не изменит. Какой? По причинам, которые на протяжении этого исследования мне и предстоит прояснить, я избегала задаваться таким вопросом. Но пришло время ответить на него – теперь или никогда.

Возможно, мне скажут, что эта озабоченность касается только меня, но нет. Будь то Сэмюэл Пипс или Жан-Жак Руссо, посредственность или исключительная личность, но если человек раскрывает себя со всей искренностью, то втянуты оказываются так или иначе все. Невозможно пролить свет на собственную жизнь, не затронув каким-либо образом жизнь других. Впрочем, писателей постоянно осаждают вопросами: «Почему вы пишете? Как вы проводите свои дни?» Если отбросить пристрастие к пикантным подробностям и пересудам, то, похоже, многие люди хотят понять, какой образ жизни предполагает писательство. Изучение отдельного случая просветит лучше, чем отвлеченные, общие ответы: именно это и побуждает меня исследовать мой собственный случай. Быть может, это изложение поможет рассеять некоторые недоразумения, всегда разделяющие авторов и их читателей, отчего мне нередко приходилось испытывать трудности. Свой истинный смысл книга обретает лишь тогда, когда известно, в какой ситуации, с какой точки зрения и кем она была написана: свои обстоятельства я хотела бы объяснить, разговаривая с читателями один на один.

Однако я хочу предупредить их, что не собираюсь говорить им все. Ни о чем не умалчивая, я поведала им о своем детстве, о своей юности. Однако если без всякого стеснения и без излишней нескромности я могла обнажить свое далекое прошлое, то в отношении моего зрелого возраста я не ощущаю такой же отстраненности и не чувствую себя вполне свободной. Речь не о том, чтобы перемывать здесь косточки самой себе или моим друзьям, я не люблю сплетен. О многих вещах я совершенно точно умолчу.

С другой стороны, моя жизнь была тесно связана с жизнью Жан-Поля Сартра; однако свою историю он рассчитывает рассказать сам, и я предоставляю ему эту возможность. Я не стану анализировать его идеи, его работы, я буду говорить о нем лишь в той мере, в какой он принимал участие в моей жизни.

Критики решили, что в своих «Воспоминаниях» я хотела преподать урок девушкам, но я главным образом стремилась уплатить некий долг. В любом случае эта работа не преследует никаких моральных интересов. Я ограничусь свидетельством того, чем была моя жизнь. Я ничего не предрешаю, разве только то, что любая правда может представлять интерес и служить. Чему, кому послужит та, которую я пытаюсь отразить на этих страницах? Я не знаю. Мне хотелось бы, чтобы к чтению моей книги приступили с такой же открытостью.

Часть первая

Глава I

Когда в сентябре 1929 года я вернулась в Париж, меня прежде всего ошеломила моя свобода. Я мечтала о ней еще в детстве, когда играла со своей сестрой во «взрослую девушку». Я уже говорила, с какой страстью я призывала ее в студенческие годы. И вот внезапно я ее обрела; каждое мое движение приводило меня в восторг своей легкостью. Утром, едва открыв глаза, я радостно ликовала. Лет в двенадцать я страдала от того, что не имела своего угла в доме. Читая в одном журнале историю английской школьницы, я с тоской разглядывала картинку, изображавшую ее жилище: стол, диван, полки с книгами. Меж этих стен ярких расцветок она одна, без свидетелей, работала, читала, пила чай: как я ей завидовала! Впервые я увидела более счастливое существование, чем мое. И вот теперь наконец у меня тоже появилась собственная комната! Моя бабушка освободила свою гостиную от кресел, тумбочек, безделушек. Я купила мебель из белой древесины, которую моя сестра помогла мне покрыть коричневым лаком. У меня были стол, два стула, большой ларь, служивший сиденьем и кладовкой, полки для книг, диван в цвет оранжевых обоев, которыми я оклеила стены. Со своего балкона на шестом этаже я видела платаны на площади Данфер-Рошро и Бельфорского льва. Согревалась я теплом керосинки, которая очень скверно пахла; но мне нравился этот запах, казалось, он как будто защищал мое одиночество. Какое счастье иметь возможность закрыть дверь и проводить свои дни без присутствия посторонних глаз! Долгое время я оставалась равнодушной к окружающей меня обстановке. Возможно, из-за картинки в том журнале я предпочитала комнаты с диваном и книжными полками, но мне подходила любая клетушка, главное, иметь возможность закрыть дверь, и я была вполне довольна.

Я платила бабушке арендную плату, и она относилась ко мне так же ненавязчиво, как и к другим своим постояльцам. Никто не контролировал мои уходы и приходы. Я могла вернуться на рассвете или читать в постели всю ночь, спать средь бела дня, сидеть взаперти все двадцать четыре часа, выходить на улицу, не ставя никого в известность. На обед я ела борщ «У Доминики», а ужинала в «Куполь» чашкой шоколада. Я любила шоколад, борщ, долгий послеобеденный сон и бессонные ночи, но главное, мне нравились мои капризы. Им почти ничто не препятствовало. Я с радостью обнаружила, что «серьезность жизни», о которой постоянно твердили мне взрослые, на самом деле не слишком обременительна. Сдать экзамены было делом нешуточным: я изнурительно трудилась, боялась провалиться, наталкивалась на препятствия и выбивалась из сил. Зато теперь я нигде не встречала сопротивления, я ощущала себя на каникулах, причем вечных. Несколько частных уроков, работа внештатным преподавателем в лицее Виктора Дюрюи обеспечивали мою повседневную жизнь; эти обязанности ничуть не обременяли меня, ибо мне казалось, что, выполняя их, я предаюсь новой игре: я изображала из себя взрослую. Предпринимать шаги, отыскивая себе частных учеников, разговаривать с директрисами и родителями учеников, рассчитывать свой бюджет, занимать, отдавать, считать – вся эта деятельность забавляла меня, так как я занималась ею впервые. Помню, с какой радостью я получила свой первый чек. У меня было ощущение, будто я занимаюсь мистификацией.

Туалеты никогда меня особенно не интересовали, и все-таки мне доставила удовольствие возможность одеваться по своему усмотрению. Ввиду траура по моему деду, я не хотела никого шокировать; я купила пальто, шляпку и туфли серого цвета; заказала такое же платье и еще одно – черно-белое. В знак протеста против хлопка и шерсти, на которые прежде я была обречена, я выбрала шелковистые ткани: крепдешин и некрасивую, но очень модную в ту зиму материю – бархат с орнаментом. По утрам я небрежно и очень ярко подкрашивалась: румяна на щеках, много пудры, помада. Я считала нелепым носить по воскресеньям более дорогую одежду, чем в будние дни, отныне для меня все дни были праздничными, и я, независимо от обстоятельств, одевалась всегда одинаково. Я сознавала, что в коридорах лицея крепдешин и бархат с орнаментом выглядели довольно неуместно, что мои туфли были бы не такими стоптанными, если бы я с утра до вечера не таскалась в них по парижским мостовым, но мне было все равно. Одежда относилась к разряду тех вещей, о которых я всерьез не задумывалась.

Я обустраивалась, одевалась, принимала друзей, выходила сама, но все это было лишь подготовкой. Когда в середине октября в Париж вернулся Сартр, то у меня началась по-настоящему новая жизнь.

Сартр приезжал ко мне в Лимузен, он останавливался в гостинице «Буль д’ор» в Сен-Жермен-ле-Бель. Чтобы избежать пересудов, мы встречались на достаточном расстоянии от селения, на природе. С какой радостью по утрам я бежала по лужайкам парка, преодолевала спортивные площадки, пересекала луга, где прежде так часто и порой с такой горечью размышляла о своем одиночестве! Мы садились на траву и разговаривали. В первый день я и представить себе не могла, что вдали от Парижа и наших друзей такое занятие покажется нам подходящим. «Мы возьмем с собой книги и будем читать», – предложила я. Сартр возмутился; точно так же он отмел все мои предложения о прогулках: хлорофилл вызывал у него аллергию, зелень пастбищ раздражала его, он готов был сносить ее лишь при одном условии: забыть о ней. Ну да ладно. Разговоры не пугали меня, стоило только задать тему. Мы возобновили беседу, начатую в Париже, и вскоре я поняла, что даже если она продлится до конца света, мне все равно покажется, что время промчалось слишком быстро. Занимался день, и вот уже наступало время обеда. Я шла подкрепиться домой. Сартр ел хлеб с пряностями и сыр, моя кузина Магдалена тайком относила все это на заброшенную голубятню, рядом с «нижним домом»: ей нравилась романтика. Едва раскрывшись во всей красе, день начинал клониться к закату, уже близилась ночь. Сартр возвращался в свою гостиницу; он ужинал с коммивояжерами. Родителям я сказала, что мы работаем над книгой, критикующей марксизм. Я надеялась задобрить их, потворствуя их ненависти к коммунизму, но убедить их мне не удалось. Спустя четыре дня после приезда Сартра, они появились на краю луга, где мы расположились; они подошли к нам поближе, вид у моего отца в пожелтевшей соломенной шляпе был решительный, хотя и немного смущенный. Сартр, на котором в тот день была рубашка вызывающе розового цвета, настороженно вскочил на ноги. Отец вежливо попросил его уехать: начались пересуды, мое явно недостойное поведение дурно сказывалось на репутации моей кузины, которую собирались выдать замуж. Сартр с живостью возразил, но не слишком резко, ибо был преисполнен решимости не торопиться с отъездом. Мы ограничились тем, что стали более осторожными, назначая встречи в отдаленных каштановых рощах. Отец больше не настаивал на отъезде Сартра, и он провел в «Буль д’ор» еще неделю. Потом мы ежедневно писали друг другу.

Когда в октябре я встретилась с ним, то бесповоротно покончила со своим прошлым и безоглядно погрузилась в нашу новую жизнь. Сартр вскоре должен был отправиться на военную службу, а пока у него были каникулы. Жил он у своих родственников Швейцеров на улице Сен-Жак, по утрам мы встречались в золотисто-сером Люксембургском саду под невидящим оком каменных королев, а расставались лишь поздно ночью. Мы гуляли по Парижу, не переставая разговаривать о нас, о наших отношениях, о нашей жизни и наших будущих книгах, мы подводили черту. Сегодня самым важным в этих беседах мне кажется скорее не то, что мы говорили, а то, что принимали за некую признанную данность: она таковой не была; мы ошибались почти во всем. Чтобы дать определение нашим отношениям, следует досконально изучить эти ошибки, ибо они отражали реальность – реальность нашего положения.

Я уже говорила: Сартр жил для того, чтобы писать, ему надлежало свидетельствовать обо всем и все подвергать анализу с точки зрения необходимости. Мое же призвание заключалось в том, чтобы постигать многообразные проявления торжества жизни и писать, дабы запечатлевать это торжество, преодолевая и время и забвение. Эти задачи представлялись нам столь очевидными, что одно это гарантировало их исполнение. Не говоря об этом, мы разделяли кантовский оптимизм: ты должен, следовательно, ты можешь. Да и как воля могла бы усомниться в себе в тот самый момент, когда она определяется и утверждается? А стало быть, желание и вера едины. Поэтому мы с доверием относились и к миру и к себе. Мы были против общества, каким оно было тогда, но в этой враждебности не было никакой мрачности, она предполагала здоровый оптимизм. Человека требовалось воссоздать заново, и мы собирались внести посильный вклад в это благородное дело. Но содействовать этому мы предполагали только своими книгами: общественные дела наводили на нас смертельную скуку, однако мы рассчитывали, что события будут происходить в соответствии с нашими желаниями, и нам не придется вмешиваться. В этом отношении той осенью 1929 года мы разделяли эйфорию французских левых сил. Мир, казалось, был обеспечен окончательно; усиление нацистской партии в Германии представлялось незначительным, второстепенным явлением. Колониализм будет уничтожен за самое короткое время: кампания, развернутая в Индии Ганди, коммунистическое движение в Индокитае гарантировали это. А небывало жестокий кризис, сотрясавший капиталистический мир, предсказывал скорый конец этому обществу. Нам казалось, что мы уже на пороге золотого века, который олицетворяла в наших глазах скрытая истина Истории, стоило ее только раскрыть. Мы понятия не имели о реальной значимости действительности. Мы хвастались радикальной свободой. Мы верили в это слово с таким упорством и так долго, что мне следует повнимательнее вглядеться в то, что под этим подразумевалось.

Оно основывалось на реальном опыте. Свобода обнаруживает себя во всякой деятельности, но особенно в интеллектуальном труде, поскольку для повторения в нем просто нет места. Мы много работали, без передышки, нам необходимо было понимать и изобретать заново; на свободу у нас было практическое, неопровержимое чутье, но вина наша состояла в том, что мы не могли удержать ее в нужных пределах, мы увлеклись образом кантовской голубки: воздух, который ей сопротивляется, не только не мешает ее полету, но, напротив, делает этот полет возможным. Действительность виделась нам как материал для усилий, а не как нечто, их обуславливающее: мы считали себя совершенно независимыми. Как и наша политическая слепота, эта духовная гордыня объясняется прежде всего необузданностью наших замыслов. Писать, творить: как отважиться на это, если не чувствовать себя безраздельным хозяином самого себя, своих целей и возможностей? Наша смелость была неотделима от питавших ее иллюзий, а это неделимое целое подкреплялось благоприятным стечением обстоятельств. Ни одно внешнее препятствие никогда не вынуждало нас действовать наперекор себе, мы хотели познавать и выражать себя и неотступно следовали по этому пути. Наше существование полностью соответствовало нашим желаниям, нам казалось, мы сами выбрали его и полагали, что так будет всегда. Удача, которая выпала на нашу долю, затмевала враждебность мира. С другой стороны, внутренне мы не чувствовали никаких обязательств. У меня сохранились хорошие отношения с родителями, но они утратили всякое влияние на меня; Сартр никогда не знал своего отца, а мать и другие родственники не были для него авторитетом. В каком-то смысле оба мы оказались без семьи и возвели это положение в принцип. К этому нас склонял унаследованный от Алена картезианский рационализм, который мы восприняли именно потому, что он нам подходил. Ни моральные обязательства, ни чувство уважения или привязанности не могли удержать нас от принятых решений, продиктованных разумом или нашими желаниями; мы не находили в себе ничего непонятного или неопределенного: мы думали, что являемся воплощением ясного сознания и ясной воли. Это убеждение подкреплялось той страстью, с которой мы делали ставку на будущее; мы не ограничивали себя служением какой-то определенной цели, потому что настоящее и прошлое пребывали в непрестанной борьбе. Без колебаний оспаривали мы все, даже собственные утверждения, всякий раз, когда того требовали обстоятельства; мы критиковали и осуждали себя с легким сердцем, ибо любое изменение казалось нам прогрессом. Собственное невежество заслоняло от нас большую часть проблем, которые должны были бы встревожить нас, мы довольствовались пересмотрами своих взглядов и считали себя бесстрашными.

Дальше