Зрелость - де Бовуар Симона 2 стр.


Мы шли своим путем без ограничений, без помех, без принуждения, без страха; но как было не натолкнуться на некую преграду? Ведь в карманах у нас было не густо; мои заработки были скудными, Сартр проживал небольшое наследство, которое досталось ему от бабушки с отцовской стороны, а магазины ломились от недоступных вещей, и шикарные места были для нас закрыты. Этим запретам мы противопоставляли безразличие и даже презрение.

Мы не были аскетами, конечно, нет; но теперь, как и прежде – и Сартр был в этом похож на меня, – реальное значение для меня имели лишь доступные вещи, а главное, те, какими я располагала; я с таким наслаждением отдавалась своим желаниям, своим удовольствиям, что у меня просто не оставалось сил, чтобы растрачивать их на пустые мечты. Зачем нам было сожалеть о невозможности прокатиться на автомобиле, если, прогуливаясь пешком вдоль канала Сен-Мартен и по набережной Берси, мы делали столько открытий? Когда в моей комнате мы ели хлеб с гусиной печенкой или ужинали в дешевом ресторане «Демори», где Сартру так нравился густой запах пива и кислой капусты, мы вовсе не чувствовали себя обделенными. По вечерам в «Фальстафе» или в «Коллеж Инн» мы пили без разбора мартини, «бронкс», «сайдкар», баккарди; я пристрастилась к коктейлям с медом в «Викингах» и фирменным коктейлям с абрикосом в «Бек де Газ» на бульваре Монпарнас: что еще могли бы нам предложить в баре отеля «Ритц»? У нас случались свои праздники. Как-то вечером в «Викингах» я ела курицу с голубикой, тем временем оркестр играл на эстраде модную мелодию «Pagan Love Song». Я знала, что это пиршество не вызвало бы у меня восторга, если бы не было необычным. Сама скромность наших ресурсов способствовала моему счастью.

В дорогих вещах ищут сиюминутной радости, они служат опосредованной связью с другими; престижем их наделяет престиж третьих лиц. В силу нашего пуританского воспитания и твердости нашей интеллектуальной позиции завсегдатаи роскошных отелей, мужчины с дорогими машинами, женщины в норковых шубах, сильные мира сего, миллионеры не вызывали у нас почтения, как и прочие прихлебатели режима, который мы осуждали, мы считали их плесенью земли. По отношению к ним я испытывала насмешливую жалость; отгороженные от масс, закостеневшие в своей роскоши и снобизме, это они представлялись мне исключенными из общества, когда я проходила мимо неприступных дверей ресторанов «Фуке» или «Максим». Словом, для меня они не существовали; их привилегии, их утонченная изощренность привлекали меня не больше, чем радио и кинотеатры – греков, живших в V веке до нашей эры. Разумеется, отсутствие денег мешало нашей любознательности, но нас это не раздражало, поскольку мы думали, что богатые люди ничему не могли нас научить; за их манерным расточительством скрывалась пустота.

Таким образом, нас ничто не ограничивало, ничто не стесняло, ничто не подчиняло; мы сами устанавливали свои отношения с миром; свобода составляла нашу истинную сущность. Изо дня в день мы воплощали ее в жизнь с помощью игры, занимавшей огромное место в нашей жизни. Большинство молодых пар стремится преобразить с помощью игры и вымысла банальность их общего прошлого: мы с тем большим жаром взялись за это, что были преисполнены энергией, а вынуждены были жить в ту пору в праздности. Розыгрыши, пародии, разного рода выдумки имели определенную цель: они защищали нас от духа серьезности, который мы не желали признавать столь же решительно, как это делал Ницше, и по тем же причинам; они лишали мир давящей тяжести, перемещая его в область воображаемого и позволяя держать его на расстоянии.

Из нас двоих Сартр был поистине неистощим. Он сочинял жалобные плачи, считалки, эпиграммы, мадригалы, короткие шутливые побасенки, разного рода стишки по разным поводам и порой даже напевал их на мотив собственного изобретения; он не чурался ни каламбуров, ни игры слов, играл с ассонансами, аллитерациями; это был способ испробовать свои силы в словах, исследовать их и вместе с тем лишить их повседневного смысла. Он заимствовал у Синга миф об «Удалом молодце», вечном скитальце, который обыденность жизни преображает в прекрасные вымышленные истории; «Золотой горшок» Джеймса Стивенса подсказал нам историю гнома: притаившись среди корней деревьев, этот гномик, заклиная несчастья, скуку, сомнения, мастерит башмачки. Оба они, и скиталец и домосед, учили одному и тому же: литература прежде всего; однако с их помощью этот девиз терял свою догматическую тяжеловесность, и столь дорогие нашему сердцу книги, которые мы собирались написать, мы несколько отстраненно стали называть «наши башмачки».

Мы оба отличались лошадиным здоровьем и оптимизмом. Но я с трудом мирилась с возникающими препятствиями; и тогда у меня менялось выражение лица, я замыкалась, упорствовала. Сартр уверял, что я страдаю раздвоением личности; обычно я бывала Кастором (Бобром), но временами это существо уступало место весьма противной молодой женщине: мадемуазель де Бовуар. Сартр предавался бесконечным вариациям на эту тему, и в конце концов ему всегда удавалось развеселить меня. Зато случалось, что порой – особенно по утрам, когда ясности в голове у него не было или обстоятельства вынуждали его к бездействию, – будничные события, обескураживая, обрушивались на него, он сам съеживался, словно пытаясь защититься от них. И он становился похож на морского слона, которого мы видели в Венсенском зоопарке, его страдания поразили нас тогда до глубины души. Сторож вылил ему в пасть целое ведро мелких рыбешек, затем прыгнул ему на живот; застигнутый врасплох этим неожиданным пиршеством, морской слон устремил в небо крохотные растерянные глаза: казалось, сквозь эти узкие щелочки вся его огромная туша пыталась выразить мольбу, но даже такое проявление чувств было ему недоступно. Чудище разевало рот, слезы катились по его блестящей коже, он раскачивал головой и в конце концов, побежденный, растянулся. Когда печаль одолевала Сартра, искажая его черты, мы считали, что в него вселилась несчастная душа морского слона. Словно в подтверждение такого превращения, Сартр картинно закатывал глаза, разевал рот и начинал беззвучно молить о помощи; эта пантомима возвращала ему радость. Таким образом, наши настроения не воспринимались нами как физическая неизбежность, мы вероломно превращали их в маскарад и тем самым избавлялись от них по собственному желанию. На протяжении всей нашей молодости и даже по прошествии ее мы разыгрывали импровизированные психодрамы всякий раз, когда попадали в неприятное или сложное положение: мы переиначивали ситуацию, доводили ее до крайности или же отыскивали в ней смешные стороны; исследовали ее вдоль и поперек, и это помогало нам с нею справиться.

Точно такие же методы мы применяли и в отношении своего экономического положения. Оказавшись в Париже, до того еще, как определить свои отношения, мы сразу же придумали им название: «морганатический брак». Наша пара представала в двух ипостасях. Обычно мы являлись четой небогатых чиновников, господином и госпожой М Органатик, лишенных честолюбия и довольствовавшихся малым. А иногда становились американскими миллиардерами, господином и госпожой Морган Аттик, тогда я тщательно наряжалась, мы шли в кино на Елисейских Полях или на танцы в «Куполь». Тут и речи не было о надрывной комедии, призванной убедить нас, что на несколько часов мы можем приобщиться к усладам богачей, нет, эта пародия лишь укрепляла наше презрение к роскошной жизни; нас вполне удовлетворяли наши скромные праздники, богатство ничего не могло дать нам, мы радовались своему уделу. Но в то же время стремились вырваться за его пределы; мелкобуржуазная чета без особого достатка господин и госпожа М. Органатик – нет, это были не совсем мы: пытаясь, ради забавы, влезть в их шкуру, мы все же отличали себя от них.

Ясно, что свои повседневные занятия, в том числе и преподавательскую работу, я склонна была рассматривать как некий маскарад. Игра, лишая жизнь реального содержания, окончательно убеждала нас, что мы не подвластны действительности. Мы не принадлежали ни одной местности, ни одной стране, ни одному классу, ни одной профессии, ни одному поколению. Наша правда заключалась в ином. Она составляла часть вечности, и будущее раскроет ее: мы были писателями. Любое другое определение казалось всего лишь уловкой. Мы предполагали следовать заветам древних стоиков, которые тоже делали ставку на свободу, целиком отдавая себя творчеству, которое зависело только от нас, мы избавлялись от всего, что от нас не зависело; о воздержании речь не шла, мы были слишком ненасытны, мы просто все отодвигали. Обусловленные обстоятельствами отстраненность, беспечность, вольность соблазнительно было путать с полнейшей свободой. Чтобы развеять это заблуждение, требовалось взглянуть на себя со стороны, но у нас не было такой возможности и совсем отсутствовало такое желание.

Две дисциплины могли бы просветить нас: марксизм и психоанализ. Но мы знали их только в общих чертах. Помню яростный спор в ресторане «Бальзар» между Сартром и Политцером, который назвал Сартра «мелким буржуа». Сартр подобного определения не отверг, однако утверждал, что оно неточно, поскольку не вполне отражает его позицию. Он затронул острый вопрос, касающийся интеллектуала с буржуазными корнями, который, согласно утверждению самого Маркса, способен преодолеть точку зрения своего класса. Но при каких обстоятельствах? Каким образом? Почему? Великолепная рыжая шевелюра Политцера пылала, он говорил с жаром, но убедить Сартра ему не удалось. В любом случае Сартр продолжал бы отводить должное место свободе, поскольку и по сей день еще верит в нее. Однако серьезный анализ поставил бы в нужные рамки наши представления о жизни. Наше равнодушие к деньгам было роскошью, которую мы могли себе позволить, поскольку у нас их было достаточно, чтобы не испытывать нужды и не обрекать себя на тяжелые работы. Открытостью нашего ума мы обязаны были культуре и видам на будущее, доступным только для нашего класса. Именно наше положение молодых мелкобуржуазных интеллектуалов побуждало нас считать себя ни от кого не зависящими.

Почему эта роскошь, а не какая-то другая? Почему мы все же оставались настороже, вместо того чтобы убаюкать себя обретенной уверенностью? Психоанализ предложил бы нам ответы, если бы мы к нему обратились. Он уже начал получать распространение во Франции, и определенные его аспекты интересовали нас. В психопатологии «эндокринный монизм» Жоржа Дюма нам – как и большинству наших товарищей – казался неприемлемым. Мы с готовностью восприняли мысль о том, что психозы, неврозы и их симптомы имеют определенный смысл и что поиски этого смысла отсылают нас к детству больного. Но на этом мы останавливались; мы отвергали психоанализ как метод исследования нормального человека. Из всех книг Фрейда мы прочли только «Толкование сновидений» и «Психопатологию обыденной жизни». Мы восприняли скорее букву, чем дух этих произведений; они оттолкнули нас своим догматическим символизмом и ассоционизмом, которыми они были пронизаны. Пансексуализм Фрейда напоминал бред и ранил наше пуританство. В особенности неприемлема была та роль, которую он отводил подсознательному, и категоричность механических объяснений; в том виде, в котором мы его воспринимали, фрейдизм отменял человеческую свободу: никто не указывал нам пути возможного примирения, а мы не способны были их угадать. Мы закоснели в своем рационализме и волюнтаризме; у здравомыслящего индивида, думали мы, свобода торжествует над всеми травмами, комплексами, воспоминаниями, влияниями. Чувствуя себя свободными от своего детства, мы долгое время не понимали, что безразличие к нему находит объяснение в нем же самом.

Если марксизм и психоанализ так мало затрагивали нас, хотя у довольно большого числа молодых людей это находило поддержку, то не только потому, что о них у нас было весьма слабое представление: мы не желали смотреть на себя издалека чужими глазами. Самым важным для нас было соответствовать самим себе. Практически мы были озабочены не тем, чтобы теоретически определить границы своей свободы, а скорее тем, чтобы защитить ее, ибо ей угрожала опасность.

В этом отношении между Сартром и мной существовала огромная разница. Мне казалось чудом, что я исторгла себя из своего прошлого, была самодостаточна, могла самостоятельно принимать решения; раз и навсегда я обрела свою независимость: ничто ее у меня не отнимет. Сартр только еще готовился к существованию взрослого мужчины, которое давно предвидел с отвращением; он только что расстался с беспечностью юных лет и вступал в ненавистный мир взрослых. Его независимость была под угрозой. Прежде всего это восемнадцать месяцев военной службы; затем возвращение к преподавательской деятельности. Он нашел способ защиты: в Японию требовался французский преподаватель-ассистент, и он предложил свою кандидатуру на октябрь 1931 года; там он рассчитывал провести два года, а потом надеялся на другие поездки за границу. По его словам, писатель, рассказчик историй должен походить на «Удалого молодца» Синга, который не привязывается к определенному месту. И ни к кому. У Сартра не было призвания к моногамии; ему нравилось общество женщин, которых он находил менее смешными, чем мужчины; в двадцать три года он не помышлял навсегда отказаться от их соблазнительного разнообразия. «Между нами речь идет о любви безусловной, – объяснял он мне, используя дорогие его сердцу философские термины. – Допустимо, чтобы, кроме того, мы познали случайные влюбленности». Мы были одной породы, и пока мы существуем, наше взаимопонимание не иссякнет, но оно не могло восполнить мимолетного обогащения от встреч с иными людьми; следовало ли нам сознательно отказаться от разнообразия неожиданностей, сожалений, печалей, радостей, которые мы тоже были способны испытать? Об этом мы долго размышляли во время наших прогулок. Однажды вместе с четой Низанов мы отправились на Елисейские Поля посмотреть «Бурю над Азией», а расставшись с ними, пешком дошли до площади Карусель. У одной из стен Лувра мы сели на каменную скамью, спинкой которой служила балюстрада, отделенная от стены узким пространством; в этой «клетке» мяукал кот; как он туда попал? Он был очень толстый и не мог выбраться. Вечерело, подошла какая-то женщина с бумажным пакетом в руках, достав оттуда объедки, она стала кормить кота, ласково поглаживая его. И в эту минуту Сартр предложил: «Заключим договор на два года». На эти два года я могла бы остаться в Париже, и мы провели бы их вместе в самой тесной близости. Потом он посоветовал и мне тоже попросить место где-нибудь за границей. Мы расстанемся года на два, на три и встретимся в любом месте на земле, например, в Афинах, чтобы на более или менее длительное время возобновить так называемую совместную жизнь. Никогда мы не станем друг другу чужими, никогда ни один из нас не позовет понапрасну другого, и ничто не одержит верх над этим союзом; но нельзя было допустить, чтобы он выродился, став принуждением или привычкой: любой ценой мы должны были оградить его от такого загнивания. Я согласилась. Хотя разлука, которую предполагал Сартр, меня отчасти пугала; но она терялась где-то вдалеке, а я взяла за правило не обременять себя преждевременными заботами; когда же страх все-таки охватывал меня, я считала его слабостью и старалась подавить его, а помогало мне то, что я уже проверила надежность слов Сартра. С ним любой проект был не пустой болтовней, а некой реальной данностью. Если бы однажды он сказал мне: «Встретимся ровно через двадцать два месяца в 17 часов в Акрополе», я была уверена, что найду его в Акрополе ровно в 17 часов двадцать два месяца спустя. А если смотреть шире, то я знала, что никогда он не причинит мне никакого горя, ну если только умрет раньше меня.

Однако о том, чтобы на протяжении действия этого «договора» пользоваться свободой, которую теоретически мы предоставляли друг другу, речи не шло; без всяких оговорок мы безраздельно намеревались предаться новизне наших отношений. Мы заключили еще один договор: ни один из нас не только никогда не будет лгать другому, но и не станет ничего скрывать. Дружки испытывали величайшее отвращение к тому, что зовется «внутренней жизнью», эти сады, где благородные души культивируют утонченные секреты, им представлялись смрадными болотами; именно там втихомолку творит свои темные дела дурная вера, именно так упиваются гнилостными радостями самолюбования. Чтобы прогнать эти тени и эти миазмы, они взяли за правило открыто говорить все о своей жизни, мыслях и чувствах. Единственно, что могло ограничить такую откровенность, это их замкнутость: боязнь наскучить другим бесконечными разговорами о себе. Но между Сартром и мной такого ограничения не существовало: было решено говорить друг другу решительно все. Я привыкла к молчанию, и поначалу это правило стесняло меня. Но я быстро поняла его преимущества: взгляд со стороны, разумеется, доброжелательный, но более беспристрастный, чем мой, посылал отображение любого из моих движений, которое я считала объективным; такой контроль служил мне защитой от страхов, ложных надежд, напрасных терзаний, фантасмагорий, мелких психозов, которые так легко зарождаются в одиночестве. И неважно, что одиночества для меня больше не существовало: напротив, я была несказанно рада, что избежала его. Сартр был мне так же ясен, как я сама: какой покой! Пожалуй, я злоупотребляла этим; раз он от меня ничего не скрывал, я решила, что могу не задаваться никакими вопросами относительно него: позже я поняла, что такое решение было принято от лени. Но если в подобных случаях я корила себя за отсутствие бдительности, то ни в коей мере не виню принятое нами решение, от которого мы никогда не отступали: никакое иное нам бы не подошло.

Назад Дальше