— Ведь вы не ко мне, а к старцу Нилу пришли. Пойдёмте, я спрошу его. Может, он и пожалеет вас за труды ваши. Ишь, как измокли вы все.
Они подошли к келейке Нила, Иннокентий легонько постучал, но ответа не было. Приотворили дверь — бедная келейка была пуста.
— Значит, в лес молиться ушёл, — сказал тихо Иннокентий. — Ну, ничего, присядьте вот тут, на брёвнышках, отдохните. Он скоро подойдёт. А меня, убогого, уж простите ради Христа: знаю немощь мою и скудость и говорить опасаюсь. Пользы от меня вы не получите, а голые слова, как называет их отец наш Исаак Сирин, скорее вред принесут вам.
И снова усталые глаза его с немой лаской остановились на лице Тучина. И опять без слов сказали одни другим глаза если не всё, то главное: жизнь проходит, мы оба страдаем на путях её, но надеемся всё же, что спасение есть… И, низко поклонившись, Иннокентий скрылся в своей келейке и плотно притворил за собой дверь.
Старец Нил между тем сидел, прислонившись спиной к могучему стволу старой ели и закрыв глаза, на своём любимом местечке, на краю глубокого оврага, по дну которого бежал гремячий ключ, тут же падавший в широко разлившуюся Сорку. Вокруг, по солнечным опушкам, гремели весенние хоралы, тёплый и душистый ветер ласкал истомлённое лицо Нила, но он точно не чувствовал ничего, и на простом, мужиковатом лице его с толстым носом и уже начавшей седеть бородой — ему было под пятьдесят — был великий покой. Нил предавался тому «умному деланию», которое он познал на Афоне и которое было занесено туда какими-то таинственными путями из далёкой Индии. Собрав всего себя в себе, затаив дыхание, Нил истово повторял про себя молитву Иисусову: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного…» И по мере того, как он призывал так в глубине дремучего леса имя Иисусово, жизнь повседневная замирала в нём, душу заливал всё шире и радостнее неизъяснимый и сладчайший свет, а когда, после такого делания возвращался он в мир, всё вокруг исполнялось неземной радости, всё, как ему казалось, «усладительно кипело».
Нил происходил из боярского рода Майковых. В юности он жил в Москве и занимался перепиской книг, потом ушёл в Кириллов монастырь и имел руководителем своим в духовной жизни знаменитого старца Паисия Ярославова из Спасо-Каменского, что на Кубенском озере, монастыря. Нил не удовлетворился даже суровой жизнью Кириллова монастыря и вместе с другом своим и учеником Иннокентием отправился в Царьград и на Афон. Там ему особенно полюбилась скитская жизнь, и он стал изучать всё, что о ней было написано отшельниками прошлых веков. Семена эти и у Нила, и у многих других русских людей пали на подготовленную почву: набеги кочевников, междоусобия князей, ужасы татарщины, частые моровые поветрия, опустошительные пожары — всё это поддерживало в русском человеке взгляд на мир как на юдоль вечной скорби: «Вся в мире погибает, аки прах и пепел, яко цвет травный увядает вся света сего прелестна…»
Вернувшись на Русь уже под сорок, Нил сперва поселился около Кириллова монастыря, а затем отошёл в лесные дебри, которые для мирской чади были маловходны. К нему скоро стала проситься братия, но он принимал только тех, которых не пугал его суровый устав.
К писанию Нил относился совершенно свободно: «Писаниа многа, — говаривал он, — но не вся божественна суть. Ты же, истинная известие испытав, сих держися». Он с недоверием относился ко всему чудесному в этих писаниях и не ставил на первое место, как другие монахи, посты, молитвы и усиленные моления: «Кто молится только устами, а об уме небрежет, — говорил он, — тот воздуху молится. Бог уму внимает». Самым главным в духовном самосовершенствовании было, по его мнению, то, чтобы «умом блюсти сердце». Только этим путём достигается то высшее духовное состояние, та неизречённая радость, когда умолкает язык, когда даже молитва отлетает от уст и ум, кормчий чувств, теряет власть, направляемый «силой иною», и затихает сердце, этот хранитель помыслов, и мысль, эта быстро парящая и бесстыдная птица, и прекращается всякое их ухищрение. «Здесь да остановятся ищущие, — говорит Исаак Сирин, — потому что пришёл Домовладыка».
Так молятся на небесах святые — не молитвою молятся, но с изумлением водворяются в веселящей их славе.
Павел был одним из любимых учеников Нила, который чуял в этой зачарованной душе целые россыпи духовных сокровищ. Но в то время, как Павел искал и находил в мире только солнечную радость — в ней для него был весь сок жизни, — Нил, более углубленный, более сложный, познал и не отворачивался от тех страшных глубин жизни, о которых с такою силой, с такой беспощадностью говорили его любимые писатели, отцы церкви. Путь Павла был каким-то райским путём, по которому шёл, может быть, человек до грехопадения, путь Нила был иногда тяжким путём Голгофы, на котором впереди, в небе, виднеется страшный, но и спасительный крест, символ мирового страдания и победы над ним.
От очень многого в своих верованиях отрешился в зелёной глуши своей Нил, но всё же, если бы его спросили, православный ли он, он, вероятно, удивился бы: у него могли возникнуть сомнения в том, православна ли православная Церковь с её пышными и тупыми иерархами, но о себе таких сомнений у него не было. Здесь, в скиту, он первым делом поставил церковку себе. Но в последнее время он чувствовал всё чаще, всё яснее, что он, независимо от своей воли, уходит к каким-то далёким и светлым берегам…
Нил встал. В душе его был великий и светлый покой. Ему было не нужно ничего. И в этом-то вот и была высшая свобода и радость, которых не знают смертные, извечные слепыши. Он чувствовал, что эти рати старых елей, эта светлая река, эти синие дали, эти медведи, эти облака — всё это Он, не он, Нил, который родился и скоро умрёт, а тот Он, который живёт в нём, Ниле, и из которого нельзя выйти: Единородный Сын, сущий в недре Отчем…
Тихо, едва заметной тропкой, Нил побрёл к своему скиту. На брёвнах, оставшихся от постройки, сидели трое. Первым движением при виде людей у Нила было всегда: куда и как скрыться? Но, как всегда, доброта победила: сколько шли, мучились, стало быть, есть в нём нужда. Он не торопясь подошёл к гостям и из-за кустистых бровей поглядел на них своими мягкими, но читающими в душе глазами и, заложив руки за лычко, которым был подпоясан его худенький подрясник, устало, но мягко проговорил:
— Ну, здравствуйте, люди милые. Не ко мне ли побеседовать пришли?
Павел, встав, совершил обычное метание. Нил сделал движение, чтобы остановить его, но не успел и укоризненно покачал головой.
— Не тебе, отче, не тебе! — проникновенно проговорил Павел. — Но Тому, Кто избрал тебя сосудом мудрости Своея. Не препятствуй любви и радости.
Нил, сделав усилие удержать слёзы умиления, любовно потрепал Павла по щеке.
— Ну, садитесь, гости милые. Тут на солнышке нам гоже будет. Откуда пришли?
Поговорили сперва о повседневном. Нил точно нащупывал легонько души. И сразу выделил Тучина.
— Слышал я, слышал о делах ваших новгородских, — сказал он. — Великая гордыня одолевает князей московских. Дошло уже до того, что Церковью повелевать хотят, Митрополитов попы московские выбирают только тех, которые государю угодны, а великий князь Василий покойного митрополита Иону, дружка своего, взял да и святым сделал — точно вот в окольничьи или в стольники произвёл. А Иону многие ведь помнят. Пафнутий Боровской никогда его пастырских наставлений не слушал, а тот вызвал его к себе, отдул собственноручно жезлом своим и заключил в оковы. А помер, святым сделался. Много, много воли взяли князья московские — не знаю уж, к добру ли… — сказал он и вдруг оборвал: — Ни к чему всё это. Ну, с чем же вы, люди добрые, пришли ко мне?
— Кто с чем… — мягко улыбнулся Тучин. — Всякий своего ищет, отче. А тихая пристань всем нужна.
— Она в тебе, — обласкав его глазами, сказал Нил. — Не ищи в селе, а ищи в себе. Вот ваши новгородцы, слышал я, всё какую-то новую веру придумывают — ты попробуй исполни до конца то, что старая от тебя требует, тогда, может, и придумывать ничего не надо будет…
— К старой много грязи земной пристало, — сказал Тучин. — Вот и хочется людям до источника светлого пробиться.
— Грязь, верно, очистить надо, — потупившись, сказал Нил. — Только источника задевать не надо, чтобы воды живой не замутить. И, егда копаешь, смотри, для себя копай, а не для славы людской: «Или о истине пещися и умрети её ради, да жив будешь во веки, или яже суть на сласть человеком творити и любимым ими быти, Богом же ненавидимым…»
— Как же дорыться до источника, воды живой? — спросил отец Григорий.
— Прежде всего душу очистить надо от суеты земной и всякого греха, — сказал Нил тепло: это была любимая область его. — Почитай об этом Иоанна Лествичника или Филофея Синайского — много у них бисера драгоценного обрящеши… Есть учителя, которые долгие богослужения предписывают, пост жёсткий, изнурение плоти чрезмерное, но это слепые, которые ведут слепых в яму. Лучше немного помолиться, но от души. Пост тоже хорош, но и его с умом применять надо: лучше с разумом пити вино, чем без разума воду. Лучше помогать бедным, чем умерщвлять себя или храмы украшать украшениями, Богу ненужными… Вы же, если хотите спастися, прежде всего на очищение души устремляйтесь. Ум человеческий присноподвижен, стояти и безмолвствовати не может и не хощет, но ежели он производит и пшеницу, то он же засоряет душу и плевелами злыми. Вот за плевелами-то сими и блюди неусыпно: за помыслами чревоугодия, блуда, сребролюбия, гнева, печали, уныния, тщеславия, гордости. Каждый помысл проходит в душе пять ступеней. Первая ступень — это прилог. Прилог — это мысль или образ какой, являющийся к нам без нашего зова. Вторая ступень — это сочетание, ответ ума на появление прилога. Затем идёт ступень третья, сложение или благосклонное души нашей расположение к помыслу, её согласие поступить так, как внушает ей помысл. Дальше идёт ступень четвёртая, пленение, когда ум и сердце наши, против нашей воли уже устремляются к появившемуся помыслу, хотят его провести в жизнь. А затем ступень пятая, страсть, склонность, уже обратившаяся в привычку, ведущую душу к погибели. Начинать борьбу надо с помыслом, пока он является только прилогом, когда злое семя не дало ещё ростка.
— А как же бороться с прилогами? — спросил отец Григорий.
— Помыслы лукавые отсекаются прежде всего призыванием имени Господа Иисуса… — отвечал Нил и подумал: говорить ли им сразу о духовном делании или, как он это всегда с неподготовленными делал, оставить на потом?
Хотя Нил разговоров и опасался, но часто сам он находил в беседе не только усладу душевную, но и новые откровения для самого себя. В беседе истина часто показывала ему новый лик свой или открывалась вдруг в ней глубина, которой он сам в ней до того не подозревал. Иногда в беседе испытывал он окрыляющее чувство своего собственного роста. Он никогда не торопился открывать неподготовленным то, что ему с этих новозавоёванных незримых высот открывалось. Часто подъём этот рушил какое-нибудь старое верование, но Нил не смущался этим: слишком ясно чувствовал он Руку, которая вела его, и готов был подниматься с усилием всё выше и выше, что бы там его, наверху, горе, ни ожидало бы.
— Так-то вот, други мои… — продолжал он и вдруг добродушно рассмеялся: Терентий, пригревшись на солнышке, мирно спал. — Притомился, знать, милая душа. Не замайте его, пущай поспит!
И снова понизив голос, чтобы не тревожить сна Терентия, повёл гостей отшельник чудный по самому краю чёрных бездн души человеческой туда, где в ярко сияющем небе терялась гордая вершина.
— Не ищи в селе, а ищи в себе, это верно, — повторил он. — Но точно так же верно: не ищи в пустыне, а ищи в себе. Аспид, ядовитый и лютый зверь, укрывшись в пещере, остаётся все-таки лютым и вредным. Он никому не вредит, потому что. некого кусать ему, но от этого добронравным он не делается: как только представится случай, он сейчас же выльет сокровенный яд свой. Так и живущий в пустыне не гневается на людей, когда их нет, но злобу свою изливает над бездушными вещами, над тростию, зачем она толста, на кремень, не скоро дающий искру…
Уединение требует ангельского жития, а неискусных в нём убивает. Кого Бог возлюбил, того изъял он из мира в иночество, но не легче в иночестве жить, а часто труднее.
И, уже прощаясь, отец Григорий, играя пальцами в кучерявой бородке своей, вдруг спросил старца:
— Так… Но вот, отче, Иван много бед у нас наделал, татаре грабят Русь, а в груди каждого из нас есть сердце живое, которое мучится и просит, чтобы так на земле не было, а был бы во всём мир да любовь, — как же тут быть? Нюжли же оставить гордым да злым попирать людей Божиих безвозбранно?
Нил опустил глаза. И его иногда смущало искушение сие. Но он овладел собой.
— Прежде всего в себе самом ты Ивана-то или татар одолей, — сказал он тихо, но твёрдо. — А там видно будет, что дальше. Ты в себе-то татарину воли не давай. Что до Ивана-то, у вас в Новгороде рай был?
И когда к вечеру по морозцу все трое возвращались лесами в монастырь, отец Григорий опять обратился к Тучину:
— Ну, что скажешь, боярин: зря мы сюда приходили или нет?
Тучин ничего не ответил. В душе его было торжественно и умилённо. Он чувствовал, что старец не только словами своими, но всем своим существом поставил его на грани какой-то новой, ему еще неведомой страны, в которой среди цветов душ человеческих бродит, радуясь, сам Господь…
Нил, проводив гостей, удалился в келию свою, чтобы поработать над своим уставом о жительстве скитском. Но сегодня ему не работалось: одолевали сомнения. «Для кого ты всё сие пишешь? — вопрошал себя старец. — Для всех или же для избранных? Ежели сказать — для всех, смущается разум: не вместят сего все, а сказать — для избранных, не принимает сердце: ежели спастися, то только всем». И кто-то третий, строгий, говорил властно, что не нужны эти заботы ни для всех, ни для избранных, что нужно заботиться только о душе своей: в ней — всё.
XI. СТЕНЫ КРЕМЛЁВСКИЕ
Пышно сияла погожая осень над землёй Московской. Москва шумела торгами своими бойкими, звоном колоколов церковных, постройками многочисленными: росла она, матушка, не по дням, а по часам, всё такая же деревянная, всё такая же деревенская, всё такая же нелепая. В особенности шумно, и суетливо, и пёстро было в Кремле. Толпы работного люда усердно трудились с восхода солнышка до захода его над разборкой старых стен и над возведением новых, которые медленно росли из песков Боровицкого холма. Гомонили, бесчинствовали и дрались, как всегда, холопы, дожидавшиеся с конями своих бояр, приехавших в Кремль к великому государю или в приказы. Снизу, от реки, на которой среди солнечного играния теснились барки тяжёлые, длинными вереницами вверх и вниз по взвозу тянулись подводы со всем, что для работы надобно было. Получал рабочий человек о ту пору в день за шестнадцать часов труда три копейки — и цена эта считалась ещё высокой. Хотя баран о ту пору стоил на Руси всего семь копеек, курица — две, ведро сметаны — пятачок, а фунт масла коровьего — полторы копейки и хотя для мужика всю одёжу изготовляли зимой бабы из своего добра, и она, таким образом, как будто ничего не стоила ему, — всё же, несмотря на всю эту дешёвку, всё это добро было для мужика недоступно и он должен был довольствоваться капустой кислой, чёрными сухарями да водой.
Москвичи, от самого знатного боярина до последнего нищего, все ходили в Кремль поглядеть на постройку и подолгу стояли там, словно заколдованные. Пусть хорохорится Литва с Польшей, пусть недобрым шумом шумит ещё народ новгородский, пусть иногда проскачет Москвой баскак татарский в Сопровождении конников с длинными пиками, на которых конские хвосты мотаются, но — сила растёт. И на ушко передавали бояре, к великому государю вхожие, что задумал Иван думу большую и что день освобождения, может быть, уже и недалёк.
Вышел поглядеть на постройку твердыни и боярин именитый, князь Семён Ряполовский, хоромы которого тут же, у Фроловских ворот, стояли. В дорогом кафтане, в шапке горлатной — облака задевает, — степенно опираясь на посох, шёл князь вдоль строящихся стен, и свежий речной ветер играл его величественной, во всю грудь, русой бородой. Бороды были на Руси тогда в чести. Борода имела религиозный смысл, служа явным доказательством отчуждения от ненавистного бритого латинства. «Те, кто бороду бреет, — говорили отцы, — и усы рвут, те образу Божию поругаются», и они распорядились соответственно: «Аще кто браду бреет и преставится, тако не подобает над ним служити». И чтобы ещё больше произвести на легкомысленных впечатление, рассказывали они о некоем козле, которому шутники какие-то обрезали бороду и который, не стерпев «досады сицевы, самого себе убил до смерти, бия главу свою без милости к земли. Уразумеем, коль честно и любезно есть бородное украшение и бессловесну животину!» Князю Семёну не было надобности подражать отчаявшемуся козлу: борода его была красой и гордостью Москвы, как и славный род, и богачество его. И чёрный народ широко расступался перед боярином именитым и отвешивал ему низкие поклоны.