Первопрестольная: далекая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1 - Иван Наживин 13 стр.


День для богатых и знатных людей проходил в обязательной праздности. Философы, в оправдание её, ссылались даже на Геродота, который указует, что германцы праздность тоже почитали за честнейшее, а земледелие за самое низкое упражнение. Ничем не занятые богатеи, зевая, блуждали по покоям и по двору, шли к знакомцам и коротали с ними невыносимо долгий день в разговорах, пересудах, глумах и пианстве. И пьяницей считался не тот, кто, упився, ляжет спати, но «то есть пьяница, иже упився, толчёт, бьётся, сварится».

Ежели богатеи и знать хотели убить время на охоте, отцы и тут восставали. «Кая ти нужа есть псов множество имети? Кой ти прибыток есть над птицами дни изнуряти?» Стоило заняться музыкой, и это оказывалось сетями диавола. Диавол же был в зерни, в тавлеях-шашках, и в шахматах. Единственно, что допускали отцы в качестве прохлаждения, была природа и заботы хозяйственные. «Аше хощеши прохладитися, изыди в преддверие храмины твоея и виждь небо, солнце, луну, звёзды, облака овы высоци, овиже нижайше и в сих прохлажайся, смотря их доброту и прослави Творца тех Христа Бога. Аше хочеши ещё прохладитися, изыди на двор твой и обойди кругом храмины твоея, сице же и другую, и прочая, такоже и двор твой, и аще что рассыпася, или пастися хощет, созидай, ветхая поновляй, неутверждённая укрепи, прах и гной сгребай в место да та к плодоносию вещь угодна будет. И аще хочеши вяще прохладится, изыди во оград твой и рассмотри сюду и сюду, яже к плодоносию и яже к утверждению створи. Или аще не достало та есть, изыде на поле сёл твоих и виждь нивы твоя, умножающа плоды ово пшеницею, ово ячмень и прочая, и траву зеленеющуся, и цветы красные, горы же и холми, и удолия, и езера, и источники, и рекы и сим прохлажайся, и прославляй Бога, иже тебе ради вся сия сотворшего».

У князя Семёна было, однако, своё любимое развлечение: он любил Божие благословение хорошего письма и добрые списки Божественного Писания, заставками доброзрачными украшенные. Он больно был бы рад иметь книги и иного содержания — он не монашил, как многие из его звания, — но о ту пору вся светская литература на Руси состояла из «Слова о полку Игореве» — отцам не удалось истребить его до конца, как они ни старались, — и «Слова Даниила Заточника», — которое неизвестный автор «писах в заточении на Беле-озере и запечатах в воску и пустих во езеро, и всем рыба пожре, и ята бысть рыба рыбарём, и принесена бысть ко князю, и чача её пороти, и узре князь сие написание, и повеле Данила освободити от горького заточения».

— Пойдём-ка в клеть, я покажу тебе кое-что, — сказал князь Семён, никогда не упускавший случая похвастать своими художественными приобретениями.

Они шагнули в светлую и весёлую клеть.

— Погляди-ка вот на эту икону Святой Троицы, — проговорил князь Семён, показывая небольшой образ. — Из Новгорода привезли. Письмо новгородское сразу узнаётся по тому, что в золото отдаёт, а суздальцы — те пишут эдак в синь, мертвенно — я их не больно жалую. А эта вот работа Андрея Рублёва — у него письмо эдак словно в дым, в облака ударяет. Говорят, это оттого, что много он вохры брал. Да это что!.. — с увлечением воскликнул князь. — Ты вот чего погляди…

Князь Василий невольно широко раскрыл глаза: на полотне была изображена женщина, и в лице её было такое сходство со Стешей, что у него сердце загорелось. На руках она держала младенца, а долговолосые, кудрявые юноши казали младенцу рукописание какое-то.

— Что это? — спросил он.

— Это Богородица фряжская, — сказал тот. — У фрязей я её и купил. И писал будто её какой-то ихний хитрец именитый, вроде нашего Рублёва Андрея. Ты погляди, только что не говорит! Эта-то не его письма, сказывали, а только с его Богородицы списано. Что, каково?

Князь Василий не мог глаз от Богородицы фряжской отвести. И хотелось ему выпросить её у князя Семёна и было совестно: а вдруг как догадается?

— А эту знаешь? — продолжал князь Семён и развернул на рытом зелёном бархате стола большую книгу. — Это вот птица Строуфокамил. Она кладёт яйца пред собою и сидит и смотрит на них сорок дён, вот как тут показано. А это вот Алконост — другие его Алкионом величают, который вьёт гнездо на берегу моря, а сам садится на воду. Семь суток сидит Алкион, пока не выведутся птенцы, и на это время стоит на море великая тишь. А это вот Кур, ему же голова до небеси, а море по колена. Егда солнце омывается в Окияне, тогда Окиян восколеблется и начнут волны Кура по перью бити. Он же, очутив волны, и речёт: кокореку. И протолкуется сие философами так: светодавче, Господи, дай свет мирови! Егда же то воспоёт и тогда вси куры воспоют в один год по всей вселенной.

— А эта?

На красивой пёстрой заставке была изображена дева, которая, купаясь в синем море, плескала лебедиными крыльями.

— Это Обида, — сказал князь Семён, любуясь прекрасным, чётким и тонким рисунком.

— Почему же обида?

— Не ведаю почему, но Обиду всегда так пишут. Гожа?

— Гожа.

Князь Василий повесил голову: и в его сердце живёт обида горькая, но его обида не так красносмотрительна.

— Князь Иван Юрьич Патрикеев, — распахнув дверь, проговорил от порога отрок.

— Милости просим, батюшка! Давно ожидаем. Добро пожаловать.

XIII. НЕЗРИМЫЕ СТАВКИ

— Ну, как тебя Бог милует, батюшка? — обратился князь Семён к тестю.

— Живём, хлеб жуём, зятюшка… — сняв горлатную шапку и вытирая пот, отвечал князь Иван Юрьевич. — Как твои здравствуют?

— Всё слава Богу, батюшка.

— Ну, слава Богу лутче всего. А к тебе кое-кто из наших ещё собирается. Надо бы нам совет держать…

— Садись пока, отдыхай, — собирая свои сокровища, сказал князь Семён. — Кто да кто быть хотел?

— Да все хотели бы, опасаются только, — садясь, отвечал князь Иван Юрьевич. — Курбский, сватушка твой, стал вон даже об отъезде к великому князю литовскому поговаривать. Да что, старый Кобыла и тот вчерась грозился: отъеду, мол. Я ещё посмеялся ему: куда нам с тобой отъезжать? Разве на погост. Вишь, сына его, Петьку-щапа, не пожаловал государь рындой правой руки… Не дают места холопа, так он и о вольности боярской вспомнил.

Отрок снова распахнул дверь и впустил в горницу ещё троих гостей. То были Беклемишев-Берсень, великий задира, Иван Токмаков, рыженький, щуплый, с востренькими глазками, и дьяк Жареный, сухой, чёрный и волосатый, с большими сердитыми глазами. Обменялись поклонами, о здоровье осведомились, всё как полагается, по чину, не торопясь, и расселись по лавкам.

— Ну, что новенького слышно? — спросил, смеясь глазами, князь Семён.

— Вота! — засмеялся Берсень всеми своими чудесными зубами. — Ты, поди, первый человек теперь около великого государя — не тебе у нас, а нам у тебя спрашивать! — смеялся он, оглядывая всех весёлыми карими глазами.

— Ну, что ж… — погладил свою бороду-диво князь Семён. — Я к ответу готов. Но хорошего ничего не слыхать, гости дорогие, ни с которой стороны, а плохого хоть отбавляй. Вам ведомо, что хан золотоордынский готовится идти на Москву, а великий государь и в ус не дует. С Литвой всё размирье идёт. А кроме того, нелады у него и с братьями. Не будь старой матушки его, инокини Марфы, он враз съел бы и Бориса Волоцкого, и Андрея Углицкого, да старушка всё за них заступается. А те пользуются, под её рукой баламутят. Новгородцы, прослышав про все нелады наши, а в особенности про размирье с татарами, снова стали с Казимиром литовским ссылаться, и, по-моему, не сегодня, так завтра, а бунт учинят они беспременно. Нужды нет, что колокол их в Москве — они и без колокола так назвонят, что тошно будет…

— Ну, пошумят, пошумят да и отойдут, — усмехнулся Жареный. — Кто новгородцев не знает?

— А заметили вы, бояре, — спросил живо Берсень, — что колокол их совсем не так звонит, как наши московские колокола? Сколько бы их враз ни звонило, его всегда слышно.

— Да, — сказал князь Семён. — Его сразу отличишь. И чистый такой голос — словно он песню поёт какую.

— Ох, не до песен нам, братцы! — вздохнул князь Иван. — Загорится под Новгородом, а там пойдёт и с других углов забирать.

— Я и говорю, что дела не хвали, — сказал князь Семён. — Великий государь вызывал к себе Аристотеля и повелел ему поспешать пушки новые лить. Ежели пойдёт он теперь ратью против Новгорода, — а он крепко против них опалился, — пожалуй, на этот раз от Новгорода-то и мокрого места не останется. А на татар словно и внимания не обращает: татарщина-то нами ведь девять лет, кажись, не плочена. Знамо дело, татары против прежнего ослабели, ну, а всё же глядеть с кондачка на Орду, по-моему, не следовало бы. И Кремля достроить не дадут, опять из-за Москвы-реки высыплют… A-а, жалуйте, гости дорогие! — ласково обратился он к новым гостям, которые вошли в клеть. — Милости просим!

То был князь Данила Холмский, высокий, тучный старик с сивой бородой на два посада, и любимец государев дьяк Фёдор Курицын. Опять степенно раскланялись все, осведомились о здоровье неторопливо и уселись.

— Так… — сказал князь Иван Патрикеев. — Так что же, по-твоему, нам делать надобно? Это мы о делах наших толкуем, — пояснил он вновь прибывшим. — Что-то словно у нас они маленько позапутались. Ты сам знаешь, не больно нас много, однодумов-то, да и то есть промежду нас и такие, что, пожалуй его государь окольничим или сына его рындой, он враз от дела отшатнётся и против нас станет.

Все ходили вокруг да около. Вся суть забот их была в том, что великий государь с каждым днем забирал всё больше да больше силы и оттирал их на задний план. Но говорить напрямки опасались: с Иваном шутки были плохи. Князь Семён заглянул за дверь.

— Ну, что же там? — спросил он старого дворецкого.

— Всё готово, княже, — поклонился тот в пояс.

— Жалуйте, гости дорогие, хлеба-соли наших откушать! — обратился приветливо князь Семён к гостям. — Батюшка, князь Данила, князь Василий, жалуйте.

Он знал, что за чарками языки развяжутся скорее.

Все направились в сени. Князь Василий едва оторвался от фряжской Богородицы, с которой он глаз не сводил, и подавил тяжёлый вздох.

Все, помолившись, чинно расселись за отягчённый всякими брашнами и питиями стол. Посуда была вся деревянная с позолоченными краями, изготовленная монахами по монастырям. Оловянные торели и блюда были ещё большой редкостью. Тарелок, вилок, ножей не полагалось совсем: ели перстами. Хрусталь был такой редкостью, что его упоминали даже в завещаниях. У князя Семёна всё было богаче других, но всё же простота большая была во всём обиходе. Роскошью были разве только серебряные кубки, которые стояли перед каждым гостем: они были обязательны, чтобы пить здравицы.

— Ну, во здравие великого государя.

Все выпили до дна, но без большого воодушевления. Расчёты князя Семёна оправдались: языки стали мало-помалу развязываться. В молчанку играть было невозможно, дело не терпело. Если большие князья отстаивали свои права и преимущества, то люди середние, как Берсень или дьяки, те стремились дать Руси во всём порядок.

— Так вот, гости дорогие, быка надо нам брать за рога, — сказал князь Семён, — ходить вокруг да около времени нету. Жизнь пошла у нас не по старине, не по обычаю.

— Верно, княже! — согласился бойкий Берсень. — С тех пор, как Софья у нас появилась, и началось это нестроение наше. Которая земля переставляет свои обычаи, та недолго стоит. Теперь государь, запершись, все дела государские у постели решает. На людях он показывает, что встречь слово любит, что не гневается даже, когда к делу, и на поносные и укоризненные слова, а потом всё на свой салтык повернёт. В старину так не водилось. В старину бояр и советников слушали. С этим высокоумием и несоветием великого государя трудно земле управу дать.

— Вон Курбский всё об отъезде толкует, — сказал князь Данила Холмский. — Может, он и отъедет, а может, и голову тут оставит. С великим государем жди всего: Софья-то, сказывают, беременна. Ежели она родит государю сына, положение её станет ещё крепче: Ивана Молодого великий государь не больно жалует.

— Да чего там и жаловать: ни с чем пирог… — сказал сурово дьяк Жареный.

— Ох, как бы не ошибиться тут!.. — покачал тяжёлой головой своей князь Семён. — Думается всё мне, что Иван рохлей только прикидывается, а коготки есть и у него. Может, потому он всё и охает, что при ндравном родителе-то эдак жить покойнее? Ну, во здравие дорогих гостей! Князь Данила, что же ты?

Зазвенели кубки.

— Рохля он или не рохля, это дело второстепенное, — поглаживая свою соболью бороду, проговорил обстоятельный дьяк Фёдор. — Надо дело поставить на Руси так, чтобы во всём закон был, а не то что — куда хочу, туда и ворочу. Надо по правилу жить.

— Вот «Судебник» скоро составят, и будет всем закон, — притворился непонимающим хитренький Токмаков.

— Я не о том говорю, — с некоторой досадой отозвался Курицын, — «Судебник»-то — закон для народа, а закон нужен для всех. Иной раз поглядишь, и не поймёшь, не то Русь — вотчина великого государя, не то государство, не то помещик он, не то верховная власть.

— Да ты это к чему?

— А к тому, что и для великого государя не усмотрение надо, а закон, — сказал дьяк. — Ему же так лучше будет, — поторопился он смягчить. — Вот, скажем, наследником у нас теперь Иван Молодой. А о Софье толкуют, что она беременна. Так вот: ежели она родит сына, кто же будет наследником? Неизвестно. Вот тебе смута и готова. А надо, чтобы закон это предусмотрел.

— Да и трудно такую державу, как Русь, одному управить, — сказал князь Семён. — И с законом трудно, а без закона и того труднее. Негоже, что великий государь бояр стал от совета удалять.

— Да и то сказать: зачем будем мы отказываться от прав наших? — вставил князь Данила.

— Всё это так, да как вот к делу-то подойти? — сказал Токмаков. — Умный подход — это уже полдела.

Помолчали: говорить или не говорить? Но дело не терпело.

— Ежели у Софьи родится сын, то, пожалуй, Ивана Молодого великий государь от дел отставит, — сказал князь Иван Патрикеев. — А за новым наследником-то Софья стоять будет. А это такой бабец, что… Ну, да чего там толковать-то, сами знаете.

Точек над і бояре не ставили, но все понимали, что в предстоящей игре опираться надо будет на Ивана Молодого, провести его, в случае удачи, на престол, а предварительно заставить целовать крест на том, чтобы при государе совет боярский был. А что он телёнок-то, так это, пожалуй, и лучше. Все отдавали себе отчёт, что игра такая при Иване III и тяжела, и опасна, но не хотелось старым державцам в простых слуг государевых превратиться, а второе — в этом дьяк Курицын был вполне прав, — надо же, в самом деле, и о Руси подумать, надо ей закон и порядок дать.

И долго шумели просторные сени именитого князя речами застольными. Несмотря на выпитое вино и меда, все были начеку, но и недоговаривая, всё же общую линию наметили, а те, что похитрее и в делах человеческих поопытнее, те наметили уже потихонечку и линию поведения личного: как и когда, в случае чего, отойти в сторону, как и когда обскакать сегодняшних союзников, а буде понадобится — и свалить их и по ним подняться повыше: иначе дела человеческие не строятся.

В Москве отошли уже вечерни. Широко раскинувшийся по своим холмам — их было совсем не семь, как, в подражание Риму и Византии, утверждали некоторые славолюбцы, — город в лучах заката был весь золотой. Благодаря хозяина тороватого за угощение, гости встали из-за стола и один за другим, не сразу, выходили из сеней на ярко сияющий двор. Слуги с конями поджидали их у крыльца. И в то время как князь Василий, уже сев на коня, сговаривался о чём-то с Берсенем, из соседних хором князя Холмского, из высокого терема, на него с восторгом смотрели из окна косящатого чьи-то горячие голубые глаза.

Назад Дальше