Первопрестольная: далекая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1 - Иван Наживин 23 стр.


— Великий князь? Боль в ногах? — воскликнул мистр Леон. — Так чего же вы себе молчите? Да чрез три дня он у меня плясать будет! Пхэ…

— Смотри, Леон, — предостерёг его дьяк Фёдор Курицын. — Великий государь у нас в этих делах строгонек: чуть не потрафишь — он тебе Италию твою отсюда, из Кремля, покажет…

— Ай, и что это только за народ смешной! — подымал к небу длинные руки мистр Леон. — Так я же ж толком говорю вам: не вылечу — голова долой. Довольно с вас того?

— Пожалуй, хватит, — усмехнулся в бороду дьяк. — Погодь, я доложу вот великому государю.

И в тот же день он обсказал всё Ивану.

— Жидовин, говоришь? — поморщился тот.

— Жидовин, великий государь.

— Погано дело… — сказал Иван. — Ну, да тут разбирать уж не будешь: великий князь котору ночь уж не спит. Ты только Леону этому твоему скажи: чуть что не так, сичас же вслед за Антоном к чертям отправлю.

— Я уж упреждал его. Говорит: голову в заклад даю.

— Ну, ладно, коли так… Вот ужо с сыном поговорю.

Иван Молодой очень лиховался: как ноги ни положи, нет вот и нет им спокою. Елена холодно держалась в стороне. Князь Василий после попытки похитить Стешу — об этом на Москве уже заговорили — уехал в свои вотчины, и Елена мучилась нестерпимо и его отсутствием, и тем, что он ту, другую, больше любит. Но Елена была не из тех, кто опускает крылья: в вынужденном безделье палат великокняжеских она неустанно ткала пёструю паутину своих горячих фантазий. Во всяком случае, Стеша с её дороги уже устранена совсем. Нет, своего она добьется!

Приближённые, чтобы развлечь великого князя, пускали к нему всяких бахарей. Особенно часто бывал теперь у больного старец Пахомий Логофет, монах-сербин, который так насобачился в составлении всяких житий. Он продолжал неутомимо печь их, стараясь, чтобы было всё поелейнее, побожественнее, со слезой, с воздыханиями. Елена презрительно смотрела на старика с высоты своей царственной красоты: ей вся эта елейность внушала только презрение.

Больной, глядя в окно, как тысячи работных людей неутомимо воздвигают стены и стрельницы московской твердыни, внимательно слушал рассказы Пахомия о далёком Царьграде, теперь погаными полонённом, и казался он ему какою-то страною чудес.

— Я ведь весь исходил его, — шамкал мних дряхлый. — Всё видел, всему поклонялся, всё лобызал. Господи, и чего-чего там только нету! Вот у той же святой Софеи показывали тогда дверь от Ноева ковчега, чепь железную, юже ношаше Павел Апостол, слёзы Богородицы, сседошася аки земчюг. А на берегу моря видел я песок, идеже больнии нози погребают и збирают черви из них и из всего телеси и здрави бывают; вот бы тебя, княже, туда свозить! И есть еще мовница Константинова. Царь ихний, Лев, воды возвёл и корыто учини каменно велико, хитро и мудро, у того же корыта нищии приходящии мыяхутся, а во угле мовни тоя полож бочку древяну велику, у нея ж семь гвоздь, да какову воду хощет, такову и точит. А мзды не имает ни у кого же мыющихся — на то поставлен страж, болван, аки человек камен, и лук медян в руце его и стрела медяна ж. Да аще кто у кого захощет взяти мзду, то он устрелит бочку и не будет воды от неё… — тянул старик, борясь с дремотой. — А по Великой улице можно дойти до Правосудов, яже сотворил Леон, царь премудрый: как людие створены и порты на них латинские, оба красного мрамору. И один право судит о поклёпе, а другий о займу и торговлях и об иних вещах. Да аще кто кого поклеплет и он, пришед, всыплет в руки болвану, и колько будет правых кун, только то тот и примет, а лишнего никако же не примет, но летят куны мимо… А фрязи попортили болванов: един перебит наполы, а другому руки и ноги перебиты и носа сражено. А перед одним монастырём видел я, княже, жабу каменну, которая при Льве Мудром ходила по улицам и пожирала сор, а люди вставали поутру и видели, что улицы чисты…

Дремота одолевала старика, и он шамкал, сам уже не зная что. И вдруг на пороге встал отрок:

— Великий государь.

В покой шагнула величавая, точно опалённая грозой фигура уже стареющего Ивана. Логофет низко склонился пред повелителем и незаметно, комочком выкатился. И, поговорив для прилику с сыном о том и о сем, великий государь сказал небрежно:

— А тут жидовин один, которого наши послы из Венеции вывезли, берётся вылечить тебя. Голову, говорит, в заклад даю.

— Дак что? — согласился измученный Иван Молодой. — Пущай попробует.

— Уж не знаю как… — раздумчиво сказал Иван. — Больно веры-то у меня в их хитрость нету. Вспомни Каркучуя… А ежели поглядеть за ним, может, попробовать и можно.

Всего он не договаривал, и сын понимал это. Иван Молодой был наследником престола, и у него был уже сын, Дмитрий. Но и у Софьи уже родился сын, которого крестили Гаврилой, а звали все Васильем. Ежели за Молодым стояло первородство и то, что он уже был объявлен наследным государем, то Гаврила-Василий был потомком императоров византийских, и за ним стояла вся хитрость и жесточь Софьи. По Москве уже ходили слухи о возможности борьбы за стол московский… И всё это было скрыто за осторожными словами Ивана, который уже начал колебаться, кому передать власть.

— Только в нутро надо остерегаться зелия их принимать, — сказал он. — А ежели больно настаивать жидовин будет, так пущай сам первый от всего прикушивает.

— Ну, чай, не о двух головах… — усмехнулся Молодой и вдруг весь сморщился и застонал: — Господи, батюшка, ну терпения вот нет никакого!

— Так я велю позвать, коли так, жидовина.

— Прикажи, батюшка, — авось и поспособствует.

И вдруг Ивана точно осияло, и в груди его стало вдруг нестерпимо тесно: в горницу вошла Елена.

— Здорово, батюшка, — низко склонилась она перед ним.

— Здорово, Олёнушка, — стараясь удержать дрожь в голосе, отвечал Иван…

Они всегда избегали смотреть один на другого: глаза говорили слишком много страшного…

Иван, чтобы ничего не замечать, начал морщиться и стонать.

— А ты, Олёнушка, приглядывай за мужем-то, — сказал Иван. — Никак не вели жидовину к нему одному входить.

— Слушаю, батюшка, — сказала она и обожгла его взглядом.

Она иначе не могла: свою силу она должна была чувствовать всегда.

В тот же вечер, низко, до полу, сгибаясь, со сладчайшей улыбкой на худом, в грязных пейсах лице в опочивальню вошёл в сопровождении отрока мистр Леон. Все стали сразу осторожно принюхиваться почему-то, и всем казалось, что от поганого идёт какой-то тяжкий дух. А он уже нежно приподнимал покрывало на больных ногах Ивана Молодого и рассматривал их.

— Чрез неделю будешь ходить, пресветлый князь! — решительно объявил мистр Леон. — Да что я там говорю: ходить! С терема, с колокольни прыгать будешь! Только уж слушай меня во всём…

И до того был уверен в себе жидовин, что Молодой сразу воспрянул духом. А мистр Леон, обращаясь то к одному, то к другому, то к третьему, уже понёс свою тарабарщину:

— Ах, да мало ли каких снадобий бывает!.. Есть и киноварный месяц, и медный ахиллес, и волчье молоко, и львиная кровь, которая стариков молодыми делает, и зелёное масло Венеры, и мандрагора… Но нам всего того не треба. Вот сейчас побегу я до дому и принесу всего, что треба. Первым делом возьмёмся мы пить травку — такая хорошая травка, такая хорошая, ай-ва-вай! И бутыли горячие к ногам прикладывать будем.

Молодой омрачился: пить травку ему не улыбалось.

— А может, травку-то твою можно и оставить? — сказал он.

— Ой, да как же её оставить, когда в ней вся сила? — широко расставив пальцы, поднял мистр Леон обе грязные руки свои. — А ежели пресветлый государь опасается чего, я первый вот тут при всех буду пить её. Ай, да что там разговаривать: бегу!

Он убежал, вернулся с травкой, сделал отвар, отважно пил его сам, и поил великого князя, и прикладывал к его ногам горячие бутылки. И так пошло изо дня в день. Раз, когда он готовился вылить отвар в заготовленную посудину, которую подала ему Елена, он увидел на дне ее сизо-зелёный порошок. Он якнул, как испуганный баран, присел и поднял глаза: над ним недвижно стояла Елена и жгла его своими огромными чёрными глазами. Губы ее были плотно сжаты и на побледневшем лице была суровая решимость. Она медленно вынула из складок платья тяжелую кису и показала её жидовину, а затем спокойно взяла отвар, вылила в посудину и подала больному.

— Ох, что-то сегодня как негоже! — скривил губы Молодой. — Я говорил, лучше бы чего другого.

— Ну, умел нагуливать, умей и терпеть, — холодно сказала Елена. — Не маленький.

Жидовин растерялся. Золота в кисе много было, но как выкрутиться? Во всяком случае, времени терять нельзя и минуты: скорей на Литву! Но не успел он дома собрать лопотьишка своего, как к нему явились пристава: великий князь Иван Иванович всея Руси тихо в Бозе опочил — к ответу!

У изголовья гроба было, по старинному обычаю, поставлено копьё. В ногах старая нянька усопшего причитала что-то унывное. Елена стояла выпрямившись, и тёмным огнём горели её прекрасные глаза. И Москва сразу зашепталась:

— Грекиня сработала. Дорогу своему Гаврику к престолу расчистить охота… Народец тожа! Может, она и жидовина-то тайком выписала: сама сколько времени так околачивалась.

До Ивана дошли глухие говоры Москвы. Он крепко нахмурился. Но сделанного не поправишь и грекиню свою надо прикрыть. И втайне он всё раскидывал умом: чья это работа — Софьи или Елены?.. И как только прошли сорочины, белого как смерть мистра Леона людными улицами повезли на Болвановку и там всенародно отрубили ему отчаянную голову.

— Вот тебе и звездочётцы! — сиплым смехом своим колыхался сизо-багровый Зосима, выпивая с дружками. — Глядел, глядел на звёзды-то, а земные-то дела и проглядел. Эх-махмахмахма! Ну, во славу Божию!

XXVIII. ПРОЩАНИЕ

— Хорошо… — трясущимися губами проговорила Елена. — Разойдёмся совсем. Я так больше и не хочу, и не могу: я знаю, что ты любишь меня, но я чую, что душой-то ты не то около… другой, — вся содрогнулась она, — не то где-то за тридевять земель. И я измучилась. И на прощанье, — она едва удержала рыдание, — одно тебя молю сказать: о чём ты тоскуешь всё, чего тебе не хватает?..

Князь Василий поднял голову. На бледном лице его было глубокое страдание.

— Ничего ты в том не поймёшь, Елена, — глухо сказал он. — Но… у меня в сердце словно червь какой живёт и точит. Вот такие яблоки бывают: снаружи не налюбуешься, а внутри червяк и горечь горькая. И люблю я жизнь, и нет у меня к ней охоты-то. И почему, скажи, я — князь Василий Патрикеев, которому открыты все пути, все дороженьки, а Митьке оставлена только рожа прелая, да кусок чёрствого хлеба? Кто это указал? И почему я должен целовать руку пьяному Зосиме? Для чего всё это напутано? Почему одни величаются, а другие слезами умываются? И где вера правая, раз вер всяких столько навыдумывали? Куда ни кинь, везде клин… — горько усмехнулся он и про себя подумал: «И никому не дал я счастья: ни тебе, ни княгине своей, которая ни в чём ведь не виновата, что она такая, а не эдакая, ни Стеше, которая сохнет теперь за оградою монастырской. Никому не дал радости, а всех замучил».

— Да что тебе до всего этого? — подняла на него глаза помертвевшая Елена. — Всякий сам своё дело смотри.

— Ну вот, я и говорю, что ничего ты в этом не поймёшь… как и сам я не понимаю… — проговорил он. — И вот ты спишь и видишь, как бы что-то там наладить, что-то ухватить, а для меня и престол московский, и богатства мои, и слава человеческая — это пепел горький.

И что ни говорили они в тиши избы мовной, ни к чему они не пришли, кроме того, к чему приходили уже не раз: к ощущению полной безвыходности.

— Ты верно говоришь: люблю я тебя, — продолжал князь. — Но и в любви моей к тебе только горечь. Да, могу я иной раз и забыть, что другой целовал тебя… а, может, и другие… — чуть выговорил он сквозь зубы и побледнел.

— Вася!.. — потянулась она к нему.

— Нет, оставь! Так все говорят, чтобы мёдом горечь покрыть, но я никому не верю… — продолжал он. — Не поверю и тебе. Муж-то во всяком случае у тебя был… Как только вспомню я всё это, так зальётся сердце желчью и тошно мне на тебя и смотреть… Брось, не говори! Ничему ты тут словами не поможешь. Знаю, что и я не без греха, но и это не утешает, а напротив того… Все мы точно прокляты, и не дано нам быть счастливыми… Веришь ли, сколько раз готов был я бросить всё и в монахи уйти, а как поглядишь на косматых, только тошно делается: словно они гаже всех ещё, потому другие хоть открыто свиньи, а эти всё словом Божиим прикрываются. И дураки верят… И какая нужда мне обман ихний на свои плечи брать да людей вместе с ними морочить? Да что: бесполезны тут слова! И на тебя я часто словно на робёночка несмыслёного смотрю: куда ты тянешься, зачем? Что, счастливее тебя грекиня Софья или меня — Иван? Ведь всё это их величество — видимость одна. Так же, как объедятся, живот у них болит, так же не спят ночей от забот ненужных, так же, придёт время, положат их на стол носом кверху, и всему конец. А ты ко всему этому праху рвёшься!.. Вон про мужа твоего говорят на Москве, что грекиня его на тот свет отправила, а другие на тебя думают… Нюжли же пошла ты, в самом деле, на такое? Зачем?

— Тебе одному скажу зачем, — засияла на него глазами Елена. — Затем, чтобы на его место стал — ты.

— А я всё отдам, только бы на его место не становиться!

— Вижу теперь… — едва вымолвила Елена, и по щекам её покатились крупные слёзы. — Вижу, вижу… И вижу, что ни ты со мной счастлив не будешь, ни мне с тобой глаз не осушать… Ну, хорошо, послушала бы я тебя, уехали бы мы с тобой тогда на Литву — так разве там не то же было бы?

— И там было бы то же самое.

— Ну, вот… Значит…

— Значит, надо нам с тобой… Проститься…

Одной рукой Елена прижала ширинку к лицу, чтобы заглушить рыдания, а другой на князя замахала: молчи, молчи… Она слышать не могла этого слова: проститься.

Он опустился к её ногам, положил, точно ища защиты у неё, голову ей на колени, и она нежно ласкала его волосы. И в душе его сиял и не мерк образ Стеши, фряжской богородицы. Он понимал, что Елена в самом деле любит его, что он как бы ей в эти тяжёлые минуты прощания изменяет, но он не мог иначе. И думалось ему горько, что если бы на месте Елены была Стеша, то, может быть, он так же грезил бы и рвался к Елене…

— Ну, Вася… — едва выговорила Елена, поднимаясь. — А теперь мне пора идти.

Она положила ему обе руки на плечи, неотрывно смотрела в его страдальческое лицо, и по лицу её катились крупные жемчуга слёз. А он стоял повесив голову, точно к смерти приговорённый. В тёмном углу уютно запел сверчок.

XXIX. КРУПНАЯ СТАВКА

Долго тяжко страдала Елена в тишине терема своего, но пришло время, поборола она себя и снова подняла голову. В ней была бездна жизни. Жить для неё — значило прежде всего творить мечту. И чем богаче и ярче была эта мечта, тем более она её пленяла. Князь Василий точно в могилу для неё лёг, и она только редко, в минуты тоски, возвращалась сердцем к мятежелюбцу. И невольно обратилась мысль её к тому, что влекло её иногда даже и при князе Василии: на пути её встал теперь сам Божией милостию Иоанн III всея Руси.

Трезвый рассудок — он уживался в ней рядом с самой необузданной фантазией — говорил ей, что для игр любовных Иван теперь уже просто стар. Но он был ещё красив той зрелой, мужественной красотой, которою цветут после пятидесяти только редкие счастливцы. Высокий, худой, величественный, с красивой, в крупных завитках бородой, серебро с чернью, с полными огня глазами, пред которыми трепетало всё, он иногда бывал просто обаятелен. Она от него не пьянела, как пьянела от князя Василия, и осторожно издали, чуть-чуть, играя с ним, готовилась к бешеной ставке, которая её влекла всё больше своей дерзостью, а его — пугала. Они ни разу ещё об этом не говорили, но то, о чём упрямо молчали уста, говорили изредка отай взгляды. И как ни смелы были оба, всё же у обоих иногда сотрясались души.

В стареющем сердце Ивана страсть грозно нарастала. Мысль, что он так и уйдёт, не узнав того рая, в который издали, чуть-чуть, лукаво манила его эта колдунья, мутила его до дна души. Он терзался: как это он, по-видимому, всемогущий повелитель, не может взять такой простой, всем доступной вещи, как женская любовь… Изредка, при случае, он делал отдалённые попытки к сближению с красавицей невесткой, — она играла, но не давалась. Он всё более и более отдалялся от Софьи. Та бесилась. Елена затаилась и, испытывая головокружение, ждала того, что, она чувствовала, уже шло.

Назад Дальше