Первопрестольная: далекая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1 - Иван Наживин 24 стр.


В терему Елены, за тяжёлым дубовым столом, под образами, сидел сын её Дмитрий с наставником своим дьяком Ивашкой Максимовым. Елена вышивала что-то на пяльцах у окна. Дьяку было под шестьдесят, но никто его иначе как Ивашкой не звал: старый ерник — он был из школы архимандрита Зосимы, но поперчистее — не внушал уважения никому и нисколько к этому и не стремился. Он был небольшого роста, худой, с дрянной бородёнкой и плутоватыми глазами. Дмитрий был больше похож на отца, чем на мать, от которой у него были только глаза: большие, дерзкие, полные бесенят. Он всё ещё пыхтел над хитрым искусством грамоты. Уроки эти, впрочем, часто прерывались долгими рассуждениями дьяка с красавицей княгиней, которой этот московский Макиавелли преподавал мудрость жизни с большой пользой для толковой ученицы и для себя: она любила старого похабника и щедро дарила его. Он слыл в Москве нововером, но был только невер и своё неверие часто преподносил ей под очень весёлым соусом.

— Ну, чти! — склоняясь с указкой к старому, толстому Псалтирю, сказал он. — Вот отсюда валяй…

— «Бла-жен… муж… — затянул Дмитрий скучливо, — иже… не иде… на совет… нечестивых…»

— Правильно… — одобрил дьяк. — Но, — поднял он кверху корявый палец с грязным ногтем. — Но ещё надобно разобрать, кого именно разумеет тут псалмопевец дивный под советом нечестивых, ибо сие одни понимают так, а другие — инако… Многие безумцы дерзают, например, относить к совету нечестивых преблаженного пастыря нашего архимандрита Зосиму и иже с ним, но поелику на нём почиет благодать Божия, то…

Дверь вдруг распахнулась, и в горницу выглянуло миловидное, розовое, как наливное яблочко, лицо сенной девушки, в глазах которой стоял священный ужас.

— Великий государь! — чуть дохнула она и сейчас же исчезла.

По лестнице уже слышалась знакомая медлительная поступь. Дьяк, испуганно сжавшись в комочек, крестился мелкими крестиками. Дмитрий тоже оробел. И на пороге встала величественная фигура Ивана. Он был бледен, и больше обычного горели его страшные глаза.

— Здорово, батюшка, — низко склонилась пред ним от пяльцев Елена.

Дмитрий и дьяк молча отвесили владыке глубокий поклон. Иван, почти не глядя, погладил внука по голове и строго погрозил пальцем сжавшемуся дьяку, о художествах которого он был достаточно наслышан.

— Мне с тобой, Олёнушка, поговорить надо… — сказал он и чрез плечо бросил коротко: — А вы пока идите… И чтобы у дверей не торчал никто! — строго повысил он голос.

Они остались вдвоём. Елена поняла, что пришла решительная минута. Это так и было: Иван протерзался о ней всю ночь без сна и решил так ли, эдак ли с наваждением этим покончить. Они молча стояли один перед другим, высокие, величавые, красивые и готовые к схватке. Он невольно отметил, что на шее у неё его новгородский гостинец, владычное ожерелье из голубых алмазов.

— Я думаю, нам нечего тратить зряшных слов, Олёнушка, — сдерживая дрожь страсти, проговорил, наконец, Иван. — Ты не дура у меня, да и я кое-что смекаю.

— Понимаю, батюшка… — своим певучим голосом начала было она, но оборвала: «батюшка» вышло тут не совсем у места. — Можно и без лишних слов: мы не робята. Я знаю, чего ты хочешь… — смело подняла она на него свои сияющие, чёрные глаза. — И я не прочь. Ну только так… баловать… я не согласна… Ежели ты от меня многого требуешь, то много и дай мне…

— Говори, чего ты хочешь…

— Изволь… — выпрямилась она и зарумянилась, и ещё ярче просияли ее несравненные глаза. — Перво-наперво ты отправишь свою грекиню хошь к грекам её, хошь в монастырь куда, хошь в Москву-реку, мне всё едино…

— Бешеная! — покачал головой Иван, невольно любуясь ею. — Ну?

— И я стану на её место законной супругой твоей…

Он засмеялся.

— Ты в уме?

— В уме… Я сказала тебе, что цена моя не малая, а ты и до половины дойти не успел, а уж испугался!

— А закон?

— Я не дьяк законы-то разбирать… — насмешливо проговорила она. — Закон… А попы на что? Повели митрополиту, чтобы было ему видение какое поскладнее, что вот, мол, Владычица повелела так и эдак, а то пущай икона какая объявится с рукописанием древним, что отныне будут, мол, в этом деле новые порядки. Они там придумают…

— Ты просто рехнулась, Олёнушка! Ну, Софью я удалю, ладно, но…

— Не на торгу мы, торговаться-то… — играя его ожерельем, сказала она. — Нельзя? Почему? У нас даже и кровного родства нет. Вон фрязин твой Аристотель сказывал, что их вышний латинский поп Лександр, что ли, так тот открыто со своей родной дочерью живёт да к ней же, вишь, присмолились и два родных братца её, сыновья поповы, а все верные за великую благодать почитают сапог его поцеловать. А ты только на словах дерз. Тому и видения никакого не надобно: смел — и съел, а мелочь-то пущай стоит да облизывается… А потом…

— Ну, ну… — не сводя с неё глаз, говорил он. — Ну?

— А потом… — чуть задохнулась она. — А потом ты снимешь золотой кафтан этот, в котором и повернуться нельзя, сядешь на коня боевого и, поднявши Русь, пойдёшь. И я с тобой.

— Куды?

— Всюду… Я знаю, что и сидя в палатах твоих, ты умеешь раздвигать рубежи Руси, как никто, но это дело долгое, а зачем время золотое терять? Мы сметём с тобой Литву, сметём ляхов, риторей, и пусть будет вся Русь под твоей рукой, от Карпат до студёного моря. А потом, когда силушки у тебя будет вдосталь, мы Менгли-Гирею, дружку твоему, шею свернём. А потом повернём, может, на восход солнца, а может, и на запад, как Александр-царь ходил, — недавно дьяк мой гоже мне про него сказывал, — или как великие ханы ходили… Я хочу, — она опять чуть задохнулась, ослеплённая огневыми видениями своими, — чтобы ты от края и до края земли один владыкой был, а я чтобы была — владычицей твоей… Вот!

В сумасшествии своём она была нестерпимо прекрасна… Но годы брали своё.

— Одно скажу: рехнулась ты, Олёнушка!

— Какое диво в теремах ваших рехнуться! — усмехнулась она. — Перепел в клетке живёт и пощёлкивает, и чиж живёт, и соловей, а соколу тесно.

— Ну, и соколов сидит у меня в клетках не мало.

— И пущай их сидят… А я сидеть не хочу… Хочешь меня — я твоя, но дай мне то, чего ни одна до меня не имела. А сорвётся — не беда: лучше сгореть в бою, чем гнить по-вашему. Вот тебе весь и сказ мой…

И, гордо закинув голову, она глядела на него сияющими глазами. Высокая грудь её волновалась, и голубые алмазы, как звёзды, искрились на ней…

— Я не мальчишка голоусый… — проговорил Иван. — И мне…

— А я не хочу рассуждать ни о чём… — дерзко оборвала она. — Повторяю тебе: я — твоя, но, первое дело, убери грекиню с отродьем её, второе — посади меня рядом с собой на трон золотой, а третье — на коня и вперёд.

Она была ослепительна. Но он в самом деле не был уже мальчишкой голоусым. И он, волнуясь, долго молчал.

— А если я так тебя, бешеную, возьму?.. — проговорил он.

Быстрым движением из-под тёмно-малиновой душегреи, горностаем опушённой, она вынула небольшой золотой кинжал.

— А попробуй!

Он впился глазами в кинжал.

— То кинжал князя Василья Патрикеева!.. — дрожа от бешенства, проговорил он. — Откуда он у тебя? Значит, правда, что про вас с ним болтали?

— Что было, то быльем поросло, — зло рассмеялась она. — Я с тебя про жён твоих не спрашиваю.

— Отчего же ты с него не требовала трона золотого да вселенной? — насмешливо проговорил Иван.

— А это уж с кого что, — усмехнулась она. — Князь Василий не раскусил меня. Если бы он слушал меня, то…

— То?

— …То, может, ты тут и не стоял бы, батюшка… — рассмеялась она. — Князь Василий себе ни в чём не верит. Иной раз словно и тому не верит, что он, Василий Патрикеев, правнук Гедимина…

Ивана жгло как на костре, но и с костра он не мог не любоваться ею.

— А если я скажу, что ты… мужа отравила, и тебя, по нашему обычаю, живьём в землю зароют?

— Я мужа отравила? — весело рассмеялась Елена. — Ты лучше грекиню свою спроси, кто моего мужа отравил: может, она лучше тебя это знает. Москву спроси. А зароешь — всё одно тебе ничего не достанется. Да нет: на такую игру ты не пойдёшь! Вон поп римский, от него можно бы ждать и такого, а ты… рассчитывать больно любишь…

Он опустил голову.

— То всё бредни бабьи, — сказал он. — Бирюльки. Русь собрать надо, это верно, но это головой делают, а не скаканием. А вот хочешь: Софью с Васильем я удалю, твоего Дмитрия на стол всея Руси посажу, а тебя… А тебя, — загорелся он, — я осыплю такими сокровищами, какие тебе и во сне не снились! Пусть там говорят, что хотят, но вслух пикнуть никто ничего у меня не посмеет! — стукнул он подогом о пол. — Вот тебе…

— Да какая же мне радость будет в том, что после твоей смерти, когда я сама уже старухой буду, мой сын над Русью великим государем учинится? — засмеялась она опять своим серебристым, отравляющим смехом. — Нашёл чем прельстить! Я сейчас хочу жить, понял? И так хочу жить, чтобы у меня самой и у всех вокруг дух бы захватывало. Иди пораскинь умом, может, и осмелеешь… Только первый шаг, говорят, труден, а потом…

— Олёнушка…

— Не подходи!.. — играя золотым кинжалом, быстро отстранилась она. — Мое слово — олово, а пока прощай…

И, не дожидаясь ответа, она повернулась и, точно играя, вышла из покоя. Он скрипнул зубами, бешено ударил опять подогом в пол и, ничего не видя, вышел.

XXX. ЧУЖЕЗЕМЦЫ

Убиение — тогда не говорили казнь — мистра Леона произвело на иноземцев, живших на Москве по вызову великого государя, очень сильное впечатление. Они не забыли ещё убиения за ту же вину и Антона-дохтура. «Ежели великий государь начнёт так снимать головы за всякую провинность, — немножко наивно думали они, — то, пожалуй, служить Московии охотников найдётся немного».

У мессера Пьетро Антонио Солари, который только что прибыл из страны италийской на службу к великому государю, собрались все иноземцы, чтобы обсудить положение, а кстати и послушать Солари о делах Италии и Европии вообще. Солари — круглый, румяный, с лукаво смеющимися, маслеными глазками и с чудесными каштановыми усами — радушно встречал земляков у порога.

Итальянец Трифон, уроженец Катарро, работавший для государя прекрасные сосуды — их очень ценил дружок Ивана хан Менгли-Гирей, — сидел на скамье у окна. Пришёл уже и бывший капеллан белых чернецов Августинова закона Иван Спаситель, «органный игрец». Не успел он пробыть в Москве и двух лет, как, парень ловкий, бросил своё монашество, принял православие и женился. Государь был очень доволен этим и пожаловал его селом. Было два-три немца. Хитрецы собирались в Москву со всех сторон, и их было бы ещё больше, если бы смежные с Русью государства не чинили им всяких спон: усиление Руси было не в их расчётах. Раз как-то направилась в Москву целая компания таких хитрецов. Поляки не пропустили их. Они свернули к валахам, к тестю Ивана Молодого. Он держал их у себя целых четыре года, так что Иван вынужден был просить своего дружка Менгли-Гирея выручить у сватушки. Менгли-Гирей выручил, но задержал их у себя в Перекопе. Едва-едва вырвались они в Москву. Четырёх лучших господарь валашский так у себя и оставил да ещё насчитал Москве целых сто пятьдесят тысяч расходов, которые он будто бы понёс, пока хитрецы у него жили… В Москве иноземцы держались особым табунком, в сторонке: москвитяне поглядывали на них косо.

— A-а, мессер Фиоравенти, милости прошу! — любезно осклабился Солари навстречу болонцу. — Пожалуйте, сейчас выпьем винца из Италии. Но вы совсем напрасно так хмуритесь, достопочтенный. Что за беда, что на свете одним жидом стало меньше? Что касается меня, то я готов, porca Madonna, хоть всех их перевешать. И конечно, у великого государя были же в руках доказательства его виновности: не стал бы он отправлять так ad patres нужного ему человека. Во всяком случае, пока мы для него его цитадель не закончим, мы совершенно спокойно можем выпить винца. Ваше здоровье, господа!

Фиоравенти был удручён не столько кончиной мистра Леона, сколько прибытием Солари, в котором он боялся встретить серьёзного соперника. И он дулся на государя, что тот выписал строителя без всякого совета с ним.

— Нет, я всё же хочу проситься домой, — сказал он. — Так нельзя. Но, впрочем, оставим всё это… Ты расскажи лучше, мессер Солари, как идут дела в нашей благословенной Италии.

— Да более или менее так же, как и в неблагословенной Московии, — засмеялся своим заразительным смехом Солари. — Те, которым звёздами указано работать и голодать, работают и голодают, а те, кому полагается веселиться, те веселятся и режут один другого за право продолжать своё веселье беспрепятственно. Ха-ха-ха… — опять, довольный, раскатился он. — Вся Италия, сверху донизу, кипит вином, кровью и — ядом. Да, да, это прекрасный способ устраивать свои дела! Но никто в этом искусстве не превзойдёт, друзья мои, святейшего отца нашего, наместника Христова. Какие у него яды!.. Ах, какие у него яды! Я думаю, — раскатился он опять, — если бы захватить их сюда, блестящие дела можно бы тут с ними делать… И скольких кардиналов, — которые побогаче, конечно, — убрал бы святой отец, раб рабов Господних, таким способом… А на груди у старичка ковчежец с частицами тела и кррви Христовых — не знаю, снимает ли он его, когда идёт в спальню к прекрасной дочери своей, Лукреции… Ну, ваше здоровье, дорогие гости.

Все чокнулись и выпили.

— Да, живём весело… — продолжал Солари. — Аристократия наша, и светская, и духовная, и богачи вообще собирают рукописания древних, раскапывают развалины, чтобы найти хоть кусок статуи какой-нибудь, и избегают читать Святое Писание, а в особенности Павла, чтобы не испортить свой стиль. В этом вот я с ними совершенно согласен, — опять раскатился он. — Я тоже избегаю этого. Словом, если не искать отборных выражений, наша Италия представляет собой теперь один сплошной лупанарий, в котором яд, кинжал и золото решают всё. Но в последнее время против всех этих… ну, скажем, увлечений стали раздаваться возражения. Во Флоренции, например, поднялся какой-то бешеный монах, Савонарола, который не только рушит громы небесные… или, точнее, словесные… на легкомысленные головы наши, но и сжигает торжественно картины знаменитых мастеров, статуи, мандолины, женские наряды, духи и прочее. Конечно, долго головы ему не сносить: святой отец бдит над своими овцами. Жгут, как всегда, в изобилии ведьм, колдунов…

— А кто из художников выделяется теперь у нас? — спросил Трифон.

— Много говорят по-прежнему о Сандро Боттичелли, — сказал Солари. — Его картины действительно замечательны уже тем одним, что с них не лезет так назойливо в глаза всё это мясо. Говорят о Леонардо да Винчи, но не знаю: мне он что-то не по душе. Его Тайная Вечеря, над которой он столько лет пыхтел в монастыре делла Грацие у нас, под Миланом, вся растрескалась и вот-вот осыплется… Чего-чего, а художников теперь хоть отбавляй!.. И все из кожи вон лезут, чтобы угодить сильным мира сего: пишут с своих и чужих девок мадонн, а святые отцы ставят их в часовни для поклонения верующим. Многие из пречистых дев этих уже поймали французскую болезнь. У девочек пошла новая мода: удаляться от времени до времени в монастырь — для ртутных втираний, может быть, — а выйдет из святой обители и, сподобившись благодати, сразу же поднимает цену себе вдвое. Да, наши художники расписывают теперь с одинаковым удовольствием как нужник для прекрасной дамы, так и часовню, а тех, кто бросает им золото, они сейчас же в стихах и в прозе производят в боги… И все твердят, что Италия теперь свет миру.

— А как собор у вас в Милане, кончили? — спросил Фиоравенти.

— Конечно, нет… — засмеялся Солари. — Скоро кончать его невыгодно: погреть руки всем надо. И чёрт его знает, — стукнул он ладонью по столу, — никак я не пойму: в душе мы все теперь разъязычники, а воздвигаем соборы. Нет, — спохватился он, — душа Италии теперь это смесь Боккаччио с молитвенником или чёрта с монахом И всё-таки за Италию, друзья мои! — одушевлённо поднял он стакан. — За Италию, за солнце, за искусство.

Назад Дальше