Первопрестольная: далекая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1 - Иван Наживин 30 стр.


И погиб бесполезно: Стеша и теперь своих обетов не нарушит.

XXXVIII. ЕЩЕ ТРИ ГОДА

Прошло ещё три года. Судьбы человеческие свершались незаметно, потихоньку; пока они свершались, из песчаного холма Боровицкого всё выше, всё краше подымались зубчатые стены и высокие стрельницы Кремля: корявыми руками работной Руси неудержимо воплощался нарядный италийский сон в земле варварской. И точно так же незаметно, но неудержимо вставала среди безбрежных пустынь своих Великая Русь. Пусть часто среди строителей её были пустые и дрянные людишки, пусть путеводной звездой для них были только деньги да тщеславие, но точно чудом каким дело их превращалось в дело большое, государское. Окрыляюще радостно было это раздвигание русских рубежей всё шире и шире, а на самом деле — объединение вкруг белых стен Кремля русских земель, разбитых сперва Володимиром, — Русь должна бы за проклятый дар этот не святым его делать, а предать анафеме, — а потом удельным княженьем. Русь росла. Это чувствовали все. Головы кружились. Силы крепли.

Под влиянием своей грекини, хотя Иван только-только и терпел её близко, он всё больше и больше заботился о пышности своего двора. Его окружали уже — и всё из больших, первостатейных бояр — и дворецкие, и постельничие, и ловчие, и крайчие, и оружейничие, и ясельничие, и сокольничие, и шатерничие и много всяких других чинов придворных. Знатнейшие бояре уже спорили и ссорились теперь за честь быть холопами великого государя и из всех сил старались заслужить милость его, которая была источником всех благ: не вышел ли Михайла Лихачёв из простого сытника в окольничие? Дворня государева — дворяне — кишела теперь при палатах его уже сотнями в качестве стольников, стряпчих, жильцов и прочих, которые обували великого государя, одевали, причёсывали и даже на запятках при выезде его стояли: этикет уже не позволял, чтобы должности эти занимались людьми происхождения подлого. И даже они, люди происхождения благородного, нося за государем «стряпню» его — то есть шапку, рукавицы, платок и посох, — не смели принимать её от него голыми руками, но каждый имел для этого дела аршин красного сукна. Особого доверия к ним не было: все они при вступлении в должность должны были приносить самые страшные присяги в том, чтобы они великого государя не испортили, чтобы не положили зелья и коренья лихого в платье его, и в полотенца, и в сёдла, и во всякую стряпню не положили ничего. Великий государь за услуги жаловал их поместьями, и так становились они помещиками.

За ними шли уже целые полки людей маленьких для услуг государевых: шатерничие, садовники, плотники, ливцы, охотники, бортники, сокольники, поддатни и прочие, всех и не переберёшь! Их было так много, что в Москве они занимали целые посады и слободы, которые так по ним и назывались: Конюшенная, Кречетники, Поварская с переулками Столовым, Хлебным, Скатертным. У Николы на Щепах был дровяной двор государев, в Садовниках, за рекой, — сады его, а на Пресненских прудах — его садок живорыбный… В великом множестве жили при дворе его всякие приживальщики. Ежели, например, великий государь тешил себя травлей медвежьей и ежели зверь тяжко ранил молодца, который выходил с ним один на один, то раненый получал от казны государевой награду, а если зверь терзал его до смерти, то вся семья его переходила сразу на царское иждивение.

Диво ли, что среди всего этого растущего богачества и могущества всё выше, всё грознее, всё ослепительнее становилась фигура самого владыки, который теперь уже именовался Иоанном III, Божией милостью государем всея Руси, великим князем — Владимирским, Московским, Новгородским, Псковским, Югорским, Болгарским и иных, подразумевай, земель, обладателем. И горе было не только подьячему, но и всей семье его, если он в написании титула сего пропускал или переставлял хотя бы одну только букву!

Прибирал к рукам великий государь и батюшек полегоньку. Когда старый озорник Зосима спился окончательно, преемником ему был, по приказанию великого государя, избран игумен Троицкой лавры Симон. Иоанн, тот самый Иоанн, который ходил, было время, в Симонов монастырь добивать митрополиту Геронтию челом по поводу хождения посолонь, теперь повелел митрополиту принять жезл пастырства и взойти на седалище старейшинства, ясно давая таким образом понять, что постановление исходит от воли государевой и что митрополит — это только слуга и беспрекословный исполнитель воли государевой.

Но были, конечно, и маленькие, московские «но»… Когда, например, из-за двух казненных в Ревеле купцов русских вспыхнула с Орденом война, то немцы ритори побили московскую рать и принудили Ивана заключить с ними мир на пятьдесят лет. Зато в борьбе с Литвой дело шло успешнее. Иван выдал замуж за великого князя литовского Александра дочь свою Олёну и дал за ней в приданое — жест гениально-московский! — всю Русь, которая… находилась под властью Литвы и Польши. Но раз он, Иван, назывался великим государем всея Руси, то, стало быть, он располагал всею Русью и мог потому, дав эти земли за Олёной в приданое, он всё же оставил за собой право наблюдать за управлением этой Руси. Естественно, что управлялась она, по его мнению, плохо. Поэтому он начал постепенно, по кусочкам, приданое дочери отнимать обратно, а потом вспыхнула и настоящая война и воевода Данила Щеня разнёс литовцев. Положение бедной Олёны на Литве было самое горькое, письма её оттуда к отцу — один сплошной стон, а подписывала их она всегда так: «Служебница и девка твоя, королева польская и великая княгиня литовская Олёна со слезами тебе, государю, отцу своему, низко челом бьёт».

Трудности были, трудностей было немало, но растущая сила Москвы уравнивала их. Труднее была жизнь личная, которая у него так перепутывалась с жизнью государственной. Мощь его государская росла, а личная жизнь точно на корню сохла. Елена так и не сдалась ему и упрямо выжидала своего, как будто не понимая, что с каждым днём возможности добиться исполнения своих сумасшедших желаний становятся всё меньше и меньше: Иван просто старел.

Он колебался, кого назначить преемником себе: за Дмитрием стояла немалая сила старого боярства и — Елена, а за Васильем — двуглавый орёл Византии и титул — хотя бы только для упражнений в красноречии — «третьего Рима». Весы склонялись в сторону Елены, и казалось стареющему государю, что этого и требует государственная мудрость.

Елена сгорала, томилась, шепталась, ждала. Раз поутру будто ненароком она встретилась с Иваном III в светлице. Он молча жёг её своими огневыми глазами, а она, закинув назад голову, с улыбкой смотрела на него.

— Самодержец!.. — вдруг тихонько уронила она и, смеясь ядовитым смехом своим, вышла.

Жизнь засыхала…

Сидя у окна и рассеянно глядя на занесённые снегом стены и стрельницы уже почти оконченного Кремля, Иван снова и снова передумывал скучливо свои думы и не видел решения ясного и бесспорного. Василий, сын ненавистной Софьи, уже помогал ему в делах и, как это ясно видел Иван, старался, по наущению матери, влиять на него, а Димитрий…

За дубовой дверью раздалось знакомое осторожное покашливание.

— Это ты, что ли, Фёдор? — повысил голос Иван. — Так иди.

В покой шагнул дьяк Фёдор Курицын. Взглянув на его лицо, полное, белое, с холёной собольей бородой и покатым лбом, Иван сразу увидел, что дьяк принёс ему какие-то важные вести.

— Ну, что хорошего скажешь? — спросил он.

— Да что, великий государь, уж не знаю, как тебе и молвить! — растерянно развёл тот руками. — Такие дела у нас на Москве заваривают, что и себе не веришь…

— Ну, ну, говори! — слегка нахмурил брови Иван, не любивший обходов. — Говори прямо.

— Крамола великая затирается, великий государь… — сказал дьяк. — Молодшие люди, которые словно только твоей милостью и дышат, сбираются вкруг великого князя Василия, чтобы не дать внуку твоему Димитрию подняться на стол московский после тебя.

— А им-то что?

— А вот поди ты! А впрочем, оно и понятно: сейчас они дети боярские, а удастся их дело, Василий, знамо, подымет их выше облака ходячего.

— Кто верховодит всем? Начал, так сказывай всё.

— Всем крутят Афанасий Яропкин да дьяк Фёдор Стромилов. Они советуют Василью выехать из Москвы, захватить в Вологде и на Белоозере казну, а потом погубить Димитрия. И все заговорщики крест уже целовали на том.

— И то дело! — вздохнул Иван.

— А затем… — споткнулся немного языком дьяк. — Затем, великий государь, надо бы маленько приглядывать за теми бабами-ворожеями, что к великой княгине всё с заднего крыльца полозят. Одна из них, как мои люди проведали, всей Москве известная Апалитиха, из Зарядья, и будто она всё травы какие-то носит… Может, обыскать их велишь?

Иван уставил на него свои невыносимые глаза. Как ни привычен был к этому взгляду дьяк, а и он смутился. Он понимал, что великий государь понимает, к чему он клонит, и боялся, и надеялся. Ставка была крупная и в случае проигрыша могла стоить дьяку головы. Иван опустил своё поблекшее, в морщинах лицо. И долго думал. И вдруг решительно поднял сухую голову свою.

— Поди и распорядись: великого князя Василья взять под стражу.

— Слушаю, великий государь.

— Всех иже с ним обыскать, а баб, что с зельями на наш двор таскаются, забрать и пытать накрепко, почему они на наш двор ходят.

— Слушаю, великий государь.

— И обо всём докладывать мне без всякого промедления. Понял?

— Понял, великий государь.

— Иди. И скажи, чтобы ко мне никого не пускали.

Дьяк низко поклонился и, стараясь ступать на цыпочках, вышел из комнаты. Ставка была взята, и какая! Он никак не ожидал, что государь поведёт дело сразу так решительно. Надо и дальше продолжать своё, но с осторожностью: великий государь, старея, стал в своих решениях переменчив.

XXXIX. ПОРАЖЕНИЕ ГРЕКИНИ

Иван повёл сам всё дело розыска, точно он хотел показать всем, что рано задумали люди преемника ему искать. Сам же готовил он новое посольство к зятю своему Александру, великому князю литовскому, сам распоряжался, чтобы послать гонца в Вязьму дознать, не приезжал ли кто туда из Смоленска с тою болезнью, что болячки мечутся, а слывёт французкою, сам указывал, как содержать послов, прибывших от Литвы.

— Кроме кур и хлебов, как положено, — приказывал он строго, — отпускать им ещё по два барана. Но овчина назад!

— Слушаю, великий государь.

От Софьи он окончательно отдалился — «нача жити с нею в бережении». Властная грекиня дух затаила. Лихие бабы, что к ней с заднего крыльца полозили, были взяты. Они признались, что действительно трав они великой княгине-матушке носили не раз, но то были всё травки добрые, пользительные.

— Вот это, соколик, трава папарать бессердешная прозывается, — словоохотливо показывала обходительная, грузная, но грязноватая Апалитиха дьякам государевым. — Растёт она лицом на восток и сердца не имеет. Человеку она очень пользительна: носи её с собою, куда пойдёшь или поедешь, и никто на тебя сердит не будет. Хошь и великий недруг твой, и тот зла мыслить не будет. Выкапывают ее, кормильцы, на Иванов день скрозь серебро и заговор приговаривают: «Господи, благослови сею доброю травою, еже не имеет сердца своего в себе, и так бы не имели недруги мои на меня, раба Божия, сердца. И как люди радостны бывают о серебре, и так бы радостны были все обо мне сердцем… Сердце чисто созижди в них, Боже, и дух прав во мне». Божья травка, родимые…

— А это что? — ткнул белым пальцем дьяк Бородатый в другой пучок взятых у ворожеи трав.

— А этот цвет петров крест, прозывается, — продолжала Апалитиха, довольная, что говорит с такими высокими людьми. — Этот цвет кому кажется, а кому и нет. Растёт он по буграм, по горам, на новых местах. Цвет у него жёлт, а отцветёт, будут стручки, а в них семя. Лист, что гороховой, крестом. Корень его долог, а на самом конце подобен просвире, а то кресту. Трава сия премудрая, кормильцы. Ежели набредёшь на неё нечаянно, то верхушку заломи, а её очерти и оставь, а потом, в уречённое время, на Иванов день или на Петров день, вырой. Ежели не заломишь её, она перейдёт на другое место, на полверсты, а старое место покинет.

— А это? — ещё более недоверчиво продолжал Бородатый.

— А это трава лев, растёт невелика, а видом как лев кажется, — расточала свою премудрость Апалитиха. — В день её не увидишь, а сияет она по ночам. На ей два цвета, кормилец: один жёлт, а другой, как свеча, горит. Около её поблизу никакой травы не бывает, а которая и есть, и та приложилась к ней…

Всё это было доложено великому государю. Он решением не замедлил:

— Всех утопить.

Великая княгиня, окружённая перепуганными близкими боярынями и сенными девушками, из окна своего высокого терема видела, как повели старух на лёд Москвы-реки, к проруби портомойной, как началась у проруби возня и как вернулись оттуда пристава одни, без баб. Грекиня — она поняла, что на её глазах это было сделано неспроста — злобно затаилась, выжидая своего времени: она была из тех, которые побеждёнными себя не считают никогда…

А Москва шумела весёлой, ядрёной зимой. Под Рождество в налитых морозом и занесённых снегом улочках колядки слышны были, а в канун Васильева вечера молодёжь пела песни старые:

Ай, во боре, боре
Стояла там сосна
Зелена-кудрява,
                 Ой, авсень… Ой, авсень…
Ехали бояре,
Сосну срубили,
Дощечки пилили,
Мосточек мостили,
Сукном устилали,
Гвоздьми убивали.
                Ой, авсень… Ой, авсень…
Кому ж, кому ехать
По тому мосточку?
Ехать там авсеню…
               Ой, авсень… Ой, авсень!..

На Крещение на Москве-реке было, как полагается, водокрестие на Ердани, а потом начались гулянья народные, торги, бега конские, бои кулачные и другие игрища. А по Москве свадьбы шумные зашумели и под окнами народ подолгу мёрз, глядя, как светло веселятся москвичи, и слушая песни старинные:

Идёт кузнец из кузницы — слава…
Несёт кузнец три молота — слава…
Кузнец, кузнец, ты скуй мне венец — слава…
Ты скуй мне венец и золот, и нов,
Из остаточков золот перстень,
Из обрезочков булавочку.
Мне в том венце венчатися,
Мне тем перстнем обручатися,
Мне тою булавочкой убрус притыкати — слава!..

И вдруг из палат государевых страшный раскат грома: главным крамольникам, дерзнувшим в дела государские вмешаться, объявили именем великого государя смертный приговор, а немного сгодя бирючи, подняв на подоге шапку, пошли по всей Москве, по торгам и подторжьям, возвещая всем, что 4 числа месяца февраля в Успенском соборе состоится торжественное венчание на царство внука великого государя великого князя Дмитрия Иоанновича.

— Это которого же? — любопытно спросил мужик-владимирец, торговавший с воза клюквой мороженой. — A-а, от Ивана, что ногами помер? Так, так! Н-но, Богова, пошевеливайся! — тронул он свою задремавшую было кобылку и снова звонко запел: — По клюкву, п-по клюкву, п-по владимирску клюкву!

В назначенный день в блистающем свежей стенописью соборе митрополитом было совершено торжественное богослужение, а после него великий князь Дмитрий — это был белокурый паренек лет пятнадцати с круглым лицом и лукавыми глазками — был венчан чрез возложение на него великим государем шапки Мономаха и барм на царство. Среди золотных кафтанов и высоких горлатных шапок произошло лёгкое движение: победа была за боярами. Практических последствий победа эта иметь для них не могла: великое княжение Дмитрий получил не чрез них, а прямо от своего венценосного деда, но и то уже было хорошо, что ненавистной грекине насолили и от дел её оттёрли. На полатях стояла Елена. Она уже начала немного увядать, но все ещё рослая, сильная, с красивой гордой головой, она была прекрасна. Она понимала, что шаг этот сделан в угоду ей, но решила этого не замечать. Они почти никогда уже не говорили один с другим и держались как на всё готовые враги. Иногда в тиши ночей она немножко раскаивалась, что в своих требованиях пошла слишком уж далеко, но гордость не позволяла ей сказать этого вслух. Она видела, как стареет Иван, как рушатся её мечтания теремные, но теперь седой волос в пышной косе огорчал её больше, чем эти крушения: сказка жизни скоро кончится и для неё!

Назад Дальше