Однако прихожанам своим велел собрать, что просили гости, не пожалеть того, что у кого залежалось. Понятно, что у местных бедняков «залежалось» не много, но исполнили христианский долг, поделились кто чем мог — с теми поделились, кто не отнимал, а просил.
Люба пробовала после службы отыскать Марийку, чтобы пригласить по старой памяти в имение, порасспросить о новостях, порассказать о своём, поделиться сомнениями и тревогами, посудачить о делах насущных, житейских, потолковать об опасностях, превратностях войны, что вносила в тихую жизнь в глуши всё более тяжких обстоятельств, вместе почаёвничать и порукодельничать, посумерничать и так возобновить прерванное несколько лет назад знакомство, но хрупкая дочка священника затерялась в толпе прихожан, среди коих высоких мужиков было — как в бору сосен.
Мародёры
Спустя пару дней шведские мародёры ограбили и дом священника, и храм — варварски ободрали скромный сельский иконостас и даже подняли грязную грабительскую руку на престол, почти всё с него унесли — и антиминс, и Святой Крест, что есть меч Божий, коим были побеждены дьявол и смерть (по не алчные пришлые лютеране в обличье шведских солдат), и дароносицу, и дарохранительницу; только Евангелие оставили, сняв с него, однако, позолоченный оклад. И Господь, что невидимо и таинственно присутствовал на престоле, в этом святотатстве не препятствовал ворам — быть может, испытывал подлых, искушал, чтобы после, когда придёт время, воздать им по их делам, по их прегрешениям и заблуждениям, по их корысти...
Поскольку мы с мародёрами в нашем повествовании ещё встретимся не раз, то должны сказать о них хоть несколько общих слов — об этом подлом племени, сколь бессердечном и лютом, столь и трусливом (хотя трусость их за их алчностью и за их наглой уверенностью в безнаказанности редко бывает видна).
Говорят, что имя их «мародёр» заимствовано из французского языка, в котором maraudeur, или «грабитель, воришка», — есть производное от maraud, или «мошенник, жулик». Но есть и предположение, что имя это берёт начало от имени собственного Меродёр — будто был некогда такой солдат или офицер, который настолько преуспел в чёрном ремесле грабежа живых и обирания мёртвых, что стало его имя нарицательным (а может, и наоборот, нарицательное имя стало однажды собственным — тут уж истины не дознаться за давностью времён и за скудостью сведений); и тогда правильнее было бы говорить не «мародёрство», а «меродёрство», и не «мародёр», а «меродёр», и у некоторых старинных литераторов мы такую форму встретить можем; хотя, конечно, это не означает, что грабежа, насилия и воровства на войне не было до него, до Меродёра; нет, напротив, мы можем с уверенностью сказать, что сколько веков и тысячелетий велись войны, столько веков и тысячелетий на этих войнах процветало и мародёрство. Нисколько не сомневаясь в том, что эти предположения имеют полное право быть, мы выскажем ещё собственное. И вряд ли у кого найдутся основания возразить, что слово «мародёр» или «меродёр» можно возвести (а точнее — низвести) к грубому, опять же французскому словцу merde, означающему «дерьмо» и только «дерьмо», но в разных вариациях, которые мы здесь не станем приводить из вполне понятных этических соображений.
В атаку мародёры не ходят, сказываются хворыми или увечными либо ослабевшими с голодухи, а то и вообще никак не сказываются, а просто накануне сражения необъяснимым образом бесследно исчезают из рядов честных и доблестных солдат, предоставляя возможность другим проливать кровь и гибнуть, и шагать с храбростью и достоинством под барабанный бой и пронзительные звуки труб к бессмертной славе, и ценой своей жизни достигать целей, поставленных военачальниками. Однако за жалованьем и за солдатским пайком являются исправно и в срок, и даже чуть ранее срока, чтобы беззастенчиво получить жалованье и паек в числе первых — пока истинные герои залечивают раны и штопают дыры в мундирах, оставшиеся от вражеских штыков. Но жалованья им мало, поэтому они не упускают случая воровать у своих же: и в кисет залезут, и в кошель, и уведут лошадь, чтобы где-нибудь продать, и седло, дабы где-нибудь обменять; с сонного снимут кольцо, а с больного — подаренный матерью крест.
Эту шатию-братию можно встретить и впереди армии — постыдным авангардом, но только в тех случаях, когда они, держа нос по ветру, пребывают в уверенности, что противник уже ушёл и не пошлёт в них пулю, не проткнёт пикой; можно их встретить и позади армии — позорным арьергардом, и, по правде сказать, чаще всего именно позади армии они и идут, и грабят, и насилуют, и глумятся над слабыми, беззащитными, и жгут деревни и хутора — где из озорства, где из вредности, а где и с умыслом — подожгут и спрячутся, ждут, пока хозяин, отчаявшись с горя, не кинется к тайнику, где спрятана у него заветная мошна с казною; и кормятся от чудовищных злодейств, и нагружают свои тележки, и телеги, и наконец фургоны провиантом и имуществом, и собирают всего столько, сколько нет и в обозе у полковников и генералов. А ежели какой офицер возьмёт такого вояку за воротник, поймает за руку, тот клянётся и божится, что вовсе не грабитель, не мародёр, и вовсе он не зловонное merde, а самый обыкновенный фуражир, и то, что бьёт мужика кулаком в зубы, а бабу его заваливает на столе, — так это необходимо, потому что хитрый мужик ни за что не желает со своим барахлом расставаться, а баба, вражина, его ложь покрывает (и ни один «фуражир» не признается: война, поход, скука, тоска по своей женщине и гонка за чужой)... Зачастую следуют мародёры и но бокам армии — тут они, где до них не хаживал ни один с загребущими липкими лапами, попросту жируют, смакуют свою грабительскую безбожную жизнь, хотя, конечно, и рискуют больше; бывает, в жадности своей весьма от армии отдаляются или не замечают, увлёкшись разбоем, что армия отдаляется от них, и тогда разобиженные мужики, почуявшие слабину обидчиков, нещадно их бьют и даже убивают. Не любят их и свои и частенько случается, что, по вполне понятному и честному солдатскому обычаю, очень жёстко призывают их к ответу, устраивают скорый и справедливый суд. Тут, конечно, мародёры изворачиваются, как могут — и угрём, и змеёй, и жалким червём, — и плачут, и рыдают, и бьют себя кулаком в грудь, и пускают слюни, раззявив грязный рот, и готовы дать самые страшные ложные клятвы (и честным именем родителя, и именем Господа Вседержителя, Иисуса Искупителя, и священным Евангелием поклянутся, сволочи, что чисты, как крылья агнцев), и побожится, что вот-де пуля вбита в ствол — и могу сражаться, и готовы они подлейшим образом обмануть, и оговорить безвинного... — всякая низость возможна, когда в человеке нет совести и чести и когда человек, погрязши в пороках, не уважает себя. Мы говорили уже, что мародёр ещё и трусоват; не станет он, конечно, бегать от цыплёнка, но если ему дают достойный отпор, он скоро принимается озираться, искать взором кусты погуще — наверное, потому, что вороватость, подловатость и трусоватость есть близнецы-братья и крепко держатся они один за одного.
Истинный рай для мародёра — поле битвы. Место, ставшее для героев местом гибели и бессмертной славы, мародёру — нива, самая щедрая из нив, дающая возможность скоро разжиться всяким добром. Ночь, самая чёрная из ночей, — треклятое время его. Переждав в непролазных кустах горячее дело — дело, в котором гордые и благородные, отважные сердцем и духом выковывают подвиги и вечную память по себе, переждав, пока Безносая и Безглазая (но очень зоркая) махнёт косой и, звякнув своими склянками, соберёт жатву, выходит, выползает мародёр, подлое племя, за своей жатвой. В грязи и крови, озираясь на небо, затянутое тучами, и радуясь, что не видны ни луна, ни звёзды, радуясь адову мраку, он ползёт от тела к телу, обшаривает у солдата, у офицера уже охладевшую грудь, рвёт с мундира серебряные и золотые пуговицы, вытряхивает сумы и ранцы, обчищает карманы, стаскивает кольца с перстов и радуется, радуется лёгкой поживе и, набивая монетами да перстнями пояс, напихивая золото в седло, грызётся, как шакал, как гиена у трупа, с другим, с таким же наглым и подлым собратом, готовым запустить свою жадную и быструю лапу даже к нему за пазуху — в святая святых.
И в райскую обитель порой приходит беда
Мародёры — это беспощадное поветрие, эта всепроникающая чума, сущий кошмар — вдруг растеклись по всей округе, по всему повету неудержимой приливной волной, лучше всяких слов говорящей о том, что грядёт, грядёт неумолимое безбрежное море — армия шведского короля — и вот-вот всё здесь затопит и никому не будет спасения. На всех дорогах и дорожках, на тропах и тропках оставили следы, не обошли стороной ни один крестьянский двор, и в непролазные дебри, и в глубокие овраги заглянули, и справа, и слева от шляха душегубы наследили — мрачными пепелищами, полным разорением, болью, кровью, стенанием, смертью. Истязали бедный люд, пытали и убивали, а трупы этих бедняг, умерших нераскаянными, рассаживали вдоль больших дорог в наказание и назидание страшными, смердящими, чёрными куклами, облепленными тучами мух и мошек, обкусанными одичавшими псами.
Набрели как-то мародёры и на Красивые Лозняки, не обманули их ухищрения Криштопа, не увели в никуда обманные тропинки. Нюх у мародёров был отменный — на дым, на запах кухни шли. И вышли-то воры аккурат с подветренной стороны. Уж как ни хитёр и опытен был старый Криштоп, уж как ни старался опустить все концы в воду, а этой мелочи не учёл: далеко была слышна панская кухня... Потом из лесу, укрываясь за толстыми стволами, долго наблюдали за жильём мародёры; жадные и голодные — не побрезговали бы и церковной крысой. Сторожили, высматривали — сколько в имении человек и откуда в имение ловчее проникнуть. Нашли слабое место, прокрались садом — там, где мальцы, поставленные сторожить, лузгали семечки и грели на последнем летнем солнышке животы. Трубил в трубу, кричал им ангел-хранитель: держите, дети, ухо востро!.. Не слышали ангела-хранителя, не слышали шагов шведских солдат, подлого мародёрского отребья, прошедшего совсем близко за старыми яблонями, за смородиновыми кустами. А те быстро к тыну имения подошли да во двор в мгновение ока и перемахнули.
Люба была в горенке своей, наверху, когда раздался во дворе страшный крик. Выглянула в оконце, видит: на траве лежит мужик из дворовых, недвижный лежит, в белой рубахе, которая быстро напитывается кровью. Подумала: случайно упал, поранился, убился, надо скорей ему помочь, как вдруг увидела чужих людей, шведских солдат, которые разбрелись уж по двору и, размахивая шпагами, что-то злобно крича по-своему, гнали дворовых к дому; среди мужиков, притихших, перепуганных, был и Криштоп — выделялся седой головой... Люба прикрыла в страхе ладошкой рот, из которого уж готов был вырваться крик. А тут Винцусь верхом на своём коньке вылетел пулей из конюшни да прямиком — к калитке сада и был таков; грохнул мушкет, но пролетела мимо пущенная вдогонку пуля. Люба видела сверху, как братик, пригнувшись низко к холке конька, перескочил порыжевший малинник и погнал галопом через лужок к ближайшему лесу...
Истошно заголосила над окровавленным телом молодая жёнка; слезами, бедная, умывалась, кричала, что вот, подождите, нагрянет славный Тур, и будет вам, ворам, плохо, подождите-подождите, придёт Тур по ваши подлые души, и спросится с вас, и ответите кровью... Один из солдат стукнул её эфесом шпаги в висок, и баба замолчала, повалилась на тело мужа. Озираясь вокруг, этот солдат поднял глаза на окна...
И Люба в страхе отпрянула вглубь горенки. Потом услышала, как захлопали внизу двери, раздались топот и крики, которые были всё ближе; что-то падало на пол с громким стуком, затем что-то рассыпалось и покатилось. Вот заскрипела лестница. Испуганно просил о чём-то шведских солдат Криштоп.
Люба заметалась по комнате, но бежать было некуда и негде в горенке было спрятаться. Лезть под кровать с расшитыми занавесями юная панна и не подумала — недостойно для дочери уважаемого шляхтича искать убежища возле ночного горшка. Разве только стать под образами, чтобы охранили, не позволили обидеть, похитить, убить. Так Любаша и сделала: вжалась в красный угол под святыми ликами, взволнованно глядя на дверь.
Тут дверь распахнулась. Это старик Криштоп вошёл в неё спиной. А сразу за ним ввалились двое солдат. Огромные — на голову выше Криштопа. Рожи красные, злые, глаза навыкате. Шпаги наготове, острия грозно сверкают, упираются верному Криштопу в грудь. И тот всё отступает, отступает, пятится. Кричит им:
— Панове! Панове!.. Что вы хотите? Ежели покушать что — то кухня внизу. Пойдёмте, я покажу вам...
Увидели здесь шведские солдаты Любу, остановились. Переглянулись между собой. Потом один, всё ещё направляя шпагу Криштопу в грудь, сказал ему:
— Silver, guld har? Där?
Криштоп, конечно, не понимал, о чём его спрашивают, но всё равно зачем-то помотал головой. Он был очень напуган, но скорее не за себя, старика, боялся, а за свою молодую госпожу. Всё старался загородить её спиной, защитить.
Не поворачиваясь к Любе, он сказал:
— Панна, милая панна, я никак не возьму в толк, что он хочет от нас.
Солдат, подняв остриё шпаги выше, к горлу Криштопа, повторил:
— Silver, guld har?
Любаша, разобрав знакомое слово, молвила тихо:
— Они, кажется, деньги ищут.
— Деньги есть! Есть деньги! — обрадовался Криштоп и вытянул у себя из-за пояса тощий кошель; высыпал на ладонь несколько медяков. — Вот тебе, пан, деньги! — и он протянул их мародёру, тычущему в него шпагой.
— Silly man! — презрительно усмехнулся солдат.
Криштоп всё совал ему медяки, но тот не брал, потом ударил старика по руке, и медяки со звоном раскатились по полу. Глаза этого мародёра тут обратились к Любе и нехорошо заблестели.
Криштоп, сообразив, что дело совсем плохо, что панну надо спасать, заговорил с жаром:
— Добрый пан пусть послушает меня. В доме никаких богатств нет. Но есть тайники в лесу. Там много-много всего припрятано! — и он показал на окно. — Пойдём! Я покажу. Я вам все тайники открою. Что уж!.. Раз такое дело... — он всё показывал на окно, на лес, потом на дверь.
Мародёр, похоже, решил, что его выпроваживают, и совсем рассвирепел и с такой силой ударил Криштопа кулаком в глаз, что тот, тонко, по-стариковски, охнув, кубарем полетел под лавку, где распластался и затих в беспамятстве.
— Dum gubbe! Skjuter jag dig!.. — прорычал швед и выхватил пистолет из-за пояса.
Люба, только что насмерть перепуганная, увидев, какая опасность угрожает Криштопу, позабыла свои страхи и кинулась к мародёру:
— Нет, пан солдат! Не трогайте его! Он — просто верный слуга, защищающий хозяйку.
Солдат схватил её крепко; горячей, могучей, широкой рукой прижал к себе — не вырваться, даже не шевельнуться, даже дышать стало трудно. Прижал и оглядывал липким, масленым взглядом. И, кажется, с наслаждением вдыхал запах, исходящий от её растрепавшихся волос.
Второй солдат тем временем раскрывал один за другим сундуки и ларцы, укладочки и поставцы, со стуком откидывал крышки и шпагой выбрасывал вон Любашины наряды, скатёрки, платки и рукоделия. Летело на пол бельё тончайшего полотна, обшитое кружевами не хуже голландских, летели салфетки и чулочки, флёровые чепцы, покрывала, рушнички и рубашки, нежные фаты, а этот варвар всё копал и копал своей шпагой, всё тыкал и тыкал, всё рвал и выбрасывал сказанные сокровища вон, пытаясь докопаться до самого ценного, что, как он полагал, пряталось в самом низу, и топтался он по белью, по кружевам да девичьим тонким рукоделиям. Потом перешёл он к кровати и взялся шпагой рвать перину и вытряхивать наружу пух...
Люба задыхалась от мёртвой хватки мародёра, голова кругом шла, и голос стал неким чужим — прерывистым и хриплым:
— Вон в той шкатулке, что у окна, есть жемчуг... — и она указала глазами на шкатулку.
Солдат оттолкнул девушку и шагнул к окну, к шкатулке. А Люба, устоявшая на ногах и увидевшая, что никто более не препятствует ей на пути к двери, вдруг обнаружила в себе великие силы и бросилась бежать. И хотя ей казалось, что бежит она медленно, что ноги её будто налиты водой или насыпаны песком, бежала она стремительно; она как птица, как пущенная стрела стала. В мгновение ока перелетела девушка через порог и кинулась вниз по лестнице...