Зелёное, красное, зелёное...(Повесть) - Владимир Огнев 16 стр.


Но все получилось не так, как мы планировали. В тот же день на медосмотре меня после рентгена попросту выставили за дверь. Обе верхушки легких были поражены. И тут я вдруг, как это уже случалось со мной, страшно испугался, что смогу заразить Николая Николаевича или Лену. (Хорошо, что я сам вымыл посуду!) Я взял справку об отчислении из академии, а точнее, о том, что меня не приняли по состоянию здоровья, и, не заходя на квартиру, где меня наверняка уже ждала Лена, пошел в военкомат.

Так я Лену и не увидел. Я попрощался с ними в письме.

Мне не хочется подробно вспоминать все, что было потом. А было всякое.

Уйдя в тот день из академии, я попросился на квартиру к одной старушке, с которой случайно разговорился на «толкучке», шумном базаре, где в те годы менялось все на все. Я сменял на хлеб и шоколадный лом свою запасную рубаху, а теплый свитер пошел старушке за проживание в течение недели.

С рынка мы ехали долгим трамваем. Домишко ее стоял в тихом переулке. В темной комнатке пахло уксусом. В углу стоял топчанчик, который тут же сломался подо мной. И старушка, поохав, принесла из своей комнатенки пачку книг в твердых переплетах. Это был словарь издания Брокгауза и Ефрона. На словаре топчан держался хорошо.

Старушка — я звал ее тетя Варвара — целыми днями шныряла по всем местам, где что-то «отоваривали» или меняли. Меня удивляла ее активность. Временами казалось, она просто убивала время, создавала иллюзию деятельности на пустом месте, так как меняла она, как говорится, шило на мыло, а тратила массу времени и энергии, весьма дефицитной в ее преклонном возрасте.

Неделя эта прошла в чтении. В комнатушке, куда я получил доступ после двухдневной проверки на «честность», была масса книг, неизвестно кому ранее принадлежавших. Я читал и днем и ночью, благо ночи стояли лунные и можно было видеть буквы, примостившись у окошка. Керосин мы экономили.

Днем я ездил в военкомат на медкомиссии, в райком комсомола, где наконец был записан в добровольческую бригаду.

Вечером обычно я проникал на концерты.

Однажды на концерте Якова Флиера я увидел Лену. Она сидела в партере, и я с галерки хорошо видел ее полупрофиль, так как место у нее было на самом краю полукружием расположенного ряда. На ней было черное платье, очень скромное. Лицо бледное. Руки крепко сжимали поручни кресла. Рядом сидел какой-то чернявый курсант-медик. Он все пытался положить свою руку на Ленину, но она снимала локоть и нервно поводила плечом. Они совсем не разговаривали. Я ушел до перерыва, хотя во втором отделении Флиер должен был играть Шопена.

Я шел пешком довольно долго. Ночь была темная. Дома стояли настороженно, казались живыми. Никогда я не чувствовал себя таким одиноким. Разбередила меня и музыка, конечно. У меня было такое чувство, как будто в мире не осталось ни одного живого человека, как будто все вымерли и остались только Лена и этот чернявенький курсант… Сейчас я пишу, и мне смешно. Уже тогда я знал, что никакого чувства к Лене нет. Но, может быть, человеческая душа так устроена — обидно за себя, за то, что ты одинок, и кто-то же должен быть ответствен за наше одиночество?

Если бы был Борис! Он один понимал меня. Понимал, ничего не говоря, только улыбаясь. Он вовремя начинал дурачиться, вовремя потому, что в самых откровенных местах мы оба одновременно чувствовали, что нельзя перейти какую-то грань. Я до сих пор считаю, что дружба — это вовсе не абсолютная откровенность, которая выгребает до дна остатки наших тайн. Я содрогаюсь при мысли, что Борис мог бы нашептывать мне, например, о своих чувствах к девчонкам, Есть вещи, которые мы понимаем без слов. Говорят, у девчонок это все иначе. Наверное, не у всех. Ту же Лену не могу представить выворачивающейся наизнанку перед какой-нибудь подругой или этим чернявым… Дался он мне, однако! Теперь я буду думать о Борисе. Он воюет там, ничего не подозревая…

АЗОРСКИЕ ОСТРОВА

Если бы войны не было, все могло сложиться иначе. Но к чему гадать? Когда играешь в шахматы, можно каждый ход проверить на доске вперед и назад. В жизни так не бывает. Да и просто никому не нужно это занятие.

Я жил один не потому, что Лена не дождалась меня с фронта. Просто была война. И я что-то потерял: доверие, что ли. Нет, не то. Я стал разборчивым, говорят мне. Смешно! Во мне что-то изменилось. Я стал думать о человеке, который навсегда свяжет свою судьбу со мной, как о невольной жертве войны. А это мешало мне оставаться самим собой. Всегда легкомысленный, теперь я стал таким казаться, а не быть.

Вообще чем больше я читал Сашины записи, тем более приходил к убеждению, что мы как бы постепенно менялись с ним местами. Понимаете, его серьезность и требовательность к жизни были качествами натуры, мои такие же качества — следствием возраста. Я стал старше его потому, что он навсегда остался девятнадцатилетним…

И странная мысль одолевает меня: я все больше становлюсь «Сашей». А он, живи он, становился бы мною? Наверное, нет. Процессы необратимы. Наверное, один раньше, другой позже, но все стремятся к одному, все реки текут в море…

Я снова всмотрелся в буквы дневника, в слова — резкие, твердые буквы с наклоном, бегущие по целине листа, в свою последнюю атаку…

Пока человек живет ясной и безоблачной жизнью, он способен отзываться только на то в мире, что само ясно и безоблачно.

Страшное, непонятное и жестокое может на миг придавить душу, ввергнуть в тоскливое состояние духа; но тучка соскользнет с солнца, и все вокруг снова сияет и радуется жизни, а тень от тучи убегает все дальше.

Да, видимо, люди и не могли бы жить, если бы все, что уходит, оставалось при них.

Но опыт не проходит даром. И что-то все равно остается в нас — и от безоблачной ясности и готовности к идеализму, и от горечи измен и утрат…

У меня всегда была избирательная память: все, что угнетало меня, забывалось быстрее и почти без усилий с моей стороны. Наверное, у меня была более здоровая или, вернее, более устойчивая психика. До сих пор, перенеся много горя, я помню все смешное, забавное, хорошее, как будто это было вчера; все же грязное, жестокое, подлое я вспоминаю только тогда, когда мне о нем напоминают.

После похорон одного школьного товарища я инстинктивно искал уединения. Я убежал тогда на берег моря, где никого не было, и плавал, нырял, смотрел открытыми глазами на подводный мир, колышущиеся водоросли, мерцание плавников маленьких милых рыбешек, и все во мне бесшумно смеялось, не умолкая. Я дрожал от нетерпения жить, радоваться, я был как одержимый, иногда сам пугаясь этой противоестественной радости сразу же после смерти другого живого, более того — близкого мне существа. Конечно, я очень стыдился себя, такого. Но мне много сил потребовалось в ближайшие дни, чтобы не выдать себя, особенно перед Сашей. Только недавно, прочитав о Моцарте, который после похорон любимой жены хохотал так, что его сочли сумасшедшим, я подумал, что в этих крайностях реакций на потрясение, по-видимому, сказываются не столько моральные качества личности, сколько нервно-психологические, защитные средства организма.

А может быть, физиология служит всего лишь прикрытием эгоизма? Ведь это факт, что нравственные муки, которые знал Саша и которые проходили легко для меня, когда они сменялись физическими, доставляли мне куда более сильные ощущения страха перед ними, чем это было с Сашей, который стоически переносил любую боль, страх смерти, не говоря уже о голоде, холоде и прочих тяготах быта.

…Я говорю, что остается опыт. И не только остается — он лепит нас, делает иными, чем мы были.

Опять же сворачиваю на книги наших учителей — великих писателей. Читал Шекспира, 137-й сонет. Удивился сходству героя с Дон-Кихотом:

«Как сердцу моему проезжий двор
Казаться мог усадьбою счастливой?»

Вспомнил, как смеялись мы все, когда один наш товарищ, армянин, ответил на вопрос о разнице между Дон-Кихотом и Гамлетом: «Дон-Кихот сначала все де-лает, потом думает, Гамлет — все думает, думает, ничего не делает…»

Как часто сравнивали и сопоставляли эти два гениальных образа. Например, наш Тургенев. Он тоже рассуждал о действии и мысли, хотел соединить аналитический скепсис и волю к действию, поступку.

А в сонете Шекспира есть общее и Сервантесу, и мыслям датского принца: любовь, которая всегда готова возвысить и очистить мир! Становясь старше, мы не просто меняем кожу, не переходим от Дон-Кихота к Гамлету, не меняем горячую веру на скепсис, поступки на раздумья, — нет, мы только трезвее видим жизнь, освобождаемся от пустых иллюзий, учимся различать «проезжий двор» и «усадьбу счастливую», но не прекращаем искать эту «усадьбу», стремиться к ней!

Эта мысль заставила меня усмехнуться. В юности кажется, что все, что случается с людьми, только к лучшему. Приобретается, но не теряется. И приобретается лишь ценное. А усталость? А тщетность усилий найти эту «усадьбу», которую нельзя же искать бесконечно?

Дальше шла совсем короткая запись:

«А все же интересно понять: почему с годами не расширяется мир нашей мечты, а, наоборот, сужается, становится реальнее, трезвее, практичнее?»

Я задумался. А ведь верное наблюдение! Достаточно рассказать вам одну забавную историю из нашего детства, чтобы понять, насколько прав был Саша.

Самая романтическая мечта нашего детства! О, это была величайшая тайна! На протяжении многих лет, видоизменяясь, она жила подспудно и упорно, и, откладывая ее, мы еще больше разжигали себя надеждой на ее осуществление в следующем году.

Это была мечта о… кругосветном путешествии.

Началась она рано, кажется, в третьем классе. Начитавшись Майн Рида и Жюля Верна, мы с Сашей решили удрать из дома и, только обогнув земной шар по экватору, вернуться домой.

Однажды на рыбной ловле в Кизилташском лимане, ку-да нас взял с собой Костя-грек, мы обнаружили старую лодку, полузатопленную, с пробитым днищем. Она лежала в камышах, давно засосанная илом. Мы уговорили Костю помочь нам вытащить ее и на попутном грузовике привезти в город. Полгода чинили, смолили ее, красили и перекрашивали. Помогали нам дедушка, Костя, Гриша. Назвали мы ее «Альбатрос». Сколько дней и вечеров провели мы за черчением карт, чтением навигационных книг, поисками подзорной трубы, компаса, брезента, запасного паруса!

Первая попытка бегства состоялась при полном штиле 13 июня 1935 года. Мачта наклонилась под боковым ветром, парус надулся, и, прежде чем мы успели что-нибудь предпринять, лодка опрокинулась. На дно пошел ящик с приборами, тщательно разграфленным бортовым журналом, запасом пресной воды на трое суток, удочками, прекрасными финками для борьбы с акулами и провиантом, состоящим из сухарей, сахара и вяленой рыбы.

Корабль с гордым именем «Альбатрос» потерпел аварию недалеко от берега, милях в двух. Правда, спасение подоспело по всем правилам морских кораблекрушений. Пыхтя бензиновой гарью, подошел рыбацкий катер, и знакомый нам Попандопуло, толстый грек с хитрым глазом и черной повязкой на другом, пробуксировал нас до берега, перерубив мачту и оборвав остатки паруса.

Он потребовал контрибуции, и мы, боясь излишней гласности, согласились на его условия: четыре субботы и воскресенья резать шамат для поплавков его волокуши. Работа не ахти какая трудная, но обидно было с утра до вечера строгать пробковое дерево чужими ножами, вспоминая свои новенькие финки с инициалами, выжженными лупой на ручках: «Б» и «А».

Второй выход в море готовили более тщательно: полгода. Помешала болезнь Саши — он заболел скарлатиной. Выйти в Средиземное море мы должны были в июле, не позже. Было рассчитано все, вплоть до пассатов и муссонов, которые должны были встретить нас в Атлантике. Правда, теперь речь шла уже не о кругосветке, а о том, чтобы достичь Азорских островов. Почему мы выбрали Азорские — боюсь сказать, чтоб не соврать, — не помню. Может быть, из-за Маяковского:

Я родился,
рос,
кормили соскою,—
жил,
работал,
стал староват…
Вот и жизнь пройдет,
как прошли Азорские
острова.

А только чем больше мы взрослели, тем короче становился наш маршрут. Весной 1936 года мы планировали уже дойти до Батума, так как нам объяснил Костя, что для выхода в Дарданеллы уже нужна какая-то виза. А кто нам даст визу? Так мы сократили рейс «Альбатроса» до Анапа — Мысхако (около Новороссийска)…

Пусть не удалось нам выйти в океан нашей детской мечты — не пристали мы к пустынному берегу, поросшему пальмами, не охотились на акул, не слышали рыка львов, не делили последнего сухаря, размоченного в дождевой воде, пахнущей ржавой банкой… Зато мы столько прочитали, столько видели во сне, столько пережили, копя сухари и ожидая вот-вот готовую наступить разлуку с близкими, что нам на всю жизнь должно хватить волнения и романтики!

И может быть, именно потому, что детство наше не было бескрылым и куцым в недоверчивости ко всему, до чего дальше, чем до магазина и танцплощадки, мы на всю жизнь сохранили чувство розового горизонта, какой открылся нам на рассвете 13 июня 1935 года, когда, стесняясь смотреть друг другу в глаза — так выдавала наше волнение бледность, — мы выходили в открытое море…

«ЛЕКОК-ЛЕПУПЬЕ…»

Июнь. 1942.

Война в разгаре. Мы в степи. Отступаем. Потерял вещмешок — ноты, рукописи, ложку. Тетину ложку. Дневник был в противогазной сумке. Тетя Лиза просила вернуть ложку… Талисман? Смешно. И в приметы я давно не верю. Мы отступаем, а я, наоборот, все больше верю в победу. Это у нас временные трудности. Мы сокращаем линию фронта, а потом ударим по ним. Проклятое солнце в зените. Скоро пойдем дальше. Привал. Хочется пить. Я уже хорошо научился переносить трудности. И стал суровее. Рад, что от моей мягкотелости ничего не осталось. Вчера расстреляли злостного паникера. Когда-то я бы умер от страха. А теперь видел это и знаю, что так надо. Война. Тут свои законы. Сейчас одно в сердце у всех — остановиться, остановиться надо. И если кто-то мешает из своих… Боже мой… Что я пишу?

Это записано карандашом. Почерк нервный, почти не Сашин. Даже почерк изменился. А я почему-то вспомнил его совсем мальчиком: как мы познакомились…

Улица со странным названием — Серебряная. Тихий зеленый дворик. Звенит жара. А из раскрытой двери, из-за чуть шевелящейся марлевой занавески до полу, доносится французская речь. Медленно, часто повторяя сказанное, растолковывающе: «Съэт-юн пуль мезанфан э са съэ ле кок…».

Мама говорит: «Ну, ну, ослик… Что же ты?» Я упираюсь ногами в калитку и не хочу идти, губы мои дрожат. «Фу, как не стыдно! Такой большой мальчик!» Расчет верный. Я перестаю упираться и покорно бреду к черной от горя занавеске. Она белая, эта марля. Но за ней мне чудится ночь. Входим. Так и есть: окна занавешены от мух. Свет падает только с улицы сквозь марлевую занавеску. Пока мама о чем-то говорит с тетенькой в очках, обмахивающейся раскрытым японским веером, я с открытым ртом рассматриваю веер — такое чудо я вижу впервые. Я еще очень мал, и мне простительна непринципиальность: я уже забыл, что не хотел входить в этот дом. Мне нравится веер, мне нравятся картинки, разложенные на столе.

За столом сидят несколько головок с большими глазами. Одна девочка. У нее громадный бант и веснушки, которые светятся даже в полутьме.

Меня гладят по голове. Я острижен коротко, волосы жесткие. Потому я терпеть не могу этих телячьих нежностей. Тем более, маленькое сердце мое чувствует некое лицемерие в этом жесте. Почему — не могу сказать, но лицемерие. Я стараюсь увернуться, но мама строго сдвигает брови, и я подчиняюсь. Тетенька машинально продолжает гладить мою голову, обещает маме, что я буду молодцом. Невиданная наглость! Я сам знаю, быть ли мне молодцом или нет. Но я терплю. Раз надо — надо.

Назад Дальше