Мама уходит, меня подсаживают на стул. Он высокий. Я болтаю ногами и нечаянно задеваю по коленке ногу соседа. Он худенький, красивый и бледный. Он морщится, но, видя мою растерянность, улыбается: мол, ничего, брат, и со мной так бывает. И он сразу мне нравится, этот мальчик. Только у него зачем-то бант на рубашке. В такую жару, да и потом мальчик все же! Но я готов ему простить даже бант. Я подмигиваю ему, но тетенька бесцеремонно поворачивает мою голову от соседа и говорит над самым ухом: «Съэт-юн тасс, съэт-юн тасс… Это чашка… Боречка, где у тебя чашка?» Голос у нее противно-сладкий. «У меня дома чашка», — отвечаю я, хотя я не такой уж дурак и знаю, что она имеет в виду. «Ха-ха-ха! — смеется тетенька и трясет своим толстым телом вверху живота. — Вот твоя чашка, Боречка. — Жирный палец с перстнем тычется в карточку, лежащую передо мной: — Съэт-юн тасс…» Губы у нее извиваются, как червяки, они накрашены, и я некоторое время смотрю на них не моргая. Тетенька расценивает это как признак особого внимания и снова гладит меня по голове. С каким удовольствием я укусил бы ее! Но она отплывает к девочке и поет уже над ее головой. Легкий бант колышется от дыхания тетеньки, и я смеюсь. Мой сосед смотрит на меня с восторгом. Это придает мне смелости: я смеюсь погромче и подмигиваю соседу. «Саша, не смотри на Борю. Смотри на меня, — шипит тетенька. — Э са съэт-юн балль… Это мячик». И она высоко поднимает картинку, где нарисован мячик. Он сине-красный, как у меня дома, и я вздыхаю.
У меня уже ноет шея. Сейчас я бы гонял свой настоящий, не нарисованный мячик, рубашка не стесняла бы моих движений. Я наклоняюсь к соседу и шепчу ему в ухо: «Саша, пошли играть». Он испуганно-восторженно смотрит на меня. Он не может переварить сразу такого количества смелости.
«Боречка, если ты хочешь пи-пи, скоро перерыв, детка…» Я не верю своим ушам. Я смотрю на девочку с бантом… Так унизить! Так растоптать мое мужское достоинство! Туман застилает мне глаза. Я должен отомстить этой ведьме, чего бы мне ни стоило. Подожди…
Но ждать не приходится: раздается колокольчик, тетенька говорит, что мы можем поиграть в садике. Я иду как слепой. Саша взял меня за руку и ведет в сад. Дети уже здесь и отнимают друг у друга песочницу. Девочка сидит на корточках и катает машину взад-вперед.
Я выдергиваю руку и иду в кусты. Исподлобья наблюдаю за детьми, они азартно что-то строят на песке, и это что-то рассыпается. Дети с завидной и непонятной мне инициативой снова начинают строительство. Мне грустно и легко, как сказал бы Пушкин. Мне жаль себя. Настроение убито, ничто уже не радует меня.
Звенит проклятый звоночек, дети бегут в комнату. Я выжидаю секунды три. «Боречка, мы начинаем!» — кричит ведьма. Я сажусь между лопухами и молчу.
Потом ложусь на живот и ползу в лопухи. Вслед мне несется: «Ля пуль э птит, ле кок э пти…» А я уже вылез на улицу, подняв доску забора. Я отряхиваюсь, как щенок, и, скорчив рожу по направлению дома, говорю, кривляясь: «Лекок-лепупье…» И вздыхаю полной грудью — я на свободе!
Как быстро пролетели годы. И этот худенький, красивый и вежливый мальчик сейчас лежит в степи и огрызком карандаша пишет эти размашистые, нервные слова.
О НЮРЕ, ПЯТИСТЕНКЕ И СПРАВЕДЛИВОСТИ
Ноябрь. 1942.
Бои день и ночь. Сталинград разрушен. Моя часть стоит южнее. Но зарево видно нам ночами. Небо днем закрывают самолеты немцев.
Подробно писать некогда, да и не могу. Ад описать нельзя. Данте сочинил ад, а мы живем в нем. Какое тут сравнение! У нас столько жертв, что люди меняются как на вокзале. Я жду пересадки на тот свет, как и другие. Но это я пишу так. Мы и не думаем о том свете. Мы воюем.
Два раза нас сбрасывали в Волгу, а мы снова здесь, на правом берегу. Кругом песок, как наш, черноморский, но мельче. Волга вся в столбах разрывов и водяных смерчей. Кажется, на каждый сантиметр падает огненная смерть. А мы живы.
Я оглох на одно ухо. Говорят, на днях нас отвезут на отдых на левый берег. Хочу поспать. Мы закопались в берег. Сегодня, вчера и позавчера, кажется, сколько себя помню, — атаки. Немцы выбили нас с кургана и поставили там минометы и легкие пушки. Мы ходили четырежды на них. В последний раз уже молча — сорвали голоса. У нас в батальоне человек тридцать. Ждем пополнения. Комбат ранен в обе руки. Я обязательно на-пишу о нем, когда все это кончится. Удивительный человек. Умный, смелый, человечный. Его зовут Никоненко, Павел Трофимович. Он был архитектором до войны, в Киеве. Говорит, после войны много работы будет. И вся жизнь, говорит, будет совсем иная, из нее все плохое уйдет, как гной из раны. Построим новые города и будем жить тихо-тихо. Светом разговаривать и цветовыми сигналами. Эту азбуку, говорит, в школах преподавать будут. Накричались люди, наслышались грома.
Я когда-то думал, что музыка теперь будет только рваная, вся на синкопах и диссонансах. А недавно услышали по приемнику Чайковского, Шестую… Нет, дурак я был! Еще нежнее, гармоничнее и… проще будем писать музыку. Тут у нас один грузин есть, сержант, он так хорошо поет «Сулико». Мы все подпеваем. А недавно Гигла (так зовут его) напел «Ласточку». Это армянская песенка, слова какого-то классика. Чудо, не мелодия!
Ночью вдруг передышка настала. Ни одного налета. И артиллерия молчала. И я услышал мелодию «Ласточки». В таком ажурном, что ли, сопровождении, что слезы навернулись. Записывать не стал, но уже третий день нет-нет да и слышу продолжение. Даже под разрывами. Забуду, отвлекусь и снова поет, звенит, как ручеек, расширяет русло, перекликается. Слышу сразу в оркестре, словно инструментировал уже…
Убили Перова. Это был самый старый, если так можно сказать, друг здесь — почти две недели воевали рядом. Он лежал рядом со мной в окопе, попросил закурить, я протянул ему табак щепоткой, не глядя, так как немцы близко, и в один рывок могли бы достать, чувствую, не берет. «Держи», — говорю. Глянь, а он лицом в бруствер ткнулся, воротник шинели кульком стоит, и туда земля с песком сыплется… По этому и понял. Снайпер снял. А накануне он сказал: «Александр, я смерти не боюсь. Мне страшно, как жена без меня останется. Она у меня неприспособленная». А я ему сказал, что это глупые разговоры, теперь все приспособленные. «Нет, — он говорит, — нет, моя Нюра никак без меня жить не сможет, я-то знаю…»
Перова убило, а письмо приходит. Я взял его у матроса, что нам еду привез с того берега, и долго с ним сидел, вертел в руках. Потом прочитал. Мать Перова писала, что Нюра ушла от них, продала хату-пятистенку, вышла снова замуж — «при живом-то муже» — и чтоб он, Перов, ее любимый сын, не очень убивался: «Плохой она человек была…» Я ответил матери, что сын ее пал смертью храбрых, подумал, и Нюре этой то же самое написал.
Борис сказал как-то, что творчество — радость, что, когда пишешь, становится просто неинтересно, что кто-то сделал гадость, а кто-то хочет ее сделать. Ах, если бы так! Нет, Боря, наверное, радость эта неполная. Какая-то Нюра, пятистенка и судьба Сталинграда, Родины, может быть, Европы, — что общего? Какие соизмерения? Никаких, конечно. Так всегда было и всегда будет — нюры неприспособленные, сутяжничества вокруг пятистенок, и Священные Войны, решающие судьбы целых народов, Революций… Не видеть малое, пошлое, стыдное? Смотреть поверх пятистенок?
А может быть, видеть все, все, как есть?..
Снова вспомнил его маленьким. Мы уже ходили в школу. Школа далеко. Я захожу за Сашей, и мы идем вдоль его улицы к морю — школа Первая Образцовая им. Пушкина в самом «Курзале», только отгорожена железными прутьями и фигурной решеткой по ним.
Откуда такая роскошь, никто не знает: на решетке гербы, короны, львы, птицы с двумя головами из одной шеи. Здание маленькое, есть даже проходные комнаты-классы. Зато окна громадные и все выходят на широкую террасу, выложенную цветной каменной плиткой — мозаикой.
Маленький двор и огромный парк. На уроке можно видеть море, правда, самую кромку, — у горизонта. По ней в два часа дня и без четверти пять незаметно появляется пароход с как бы приклеенным дымком и долго передвигается справа налево. Это рейсы «Грузии» и «Чичерина» Одесса — Батум. В три десять — во время перемены — в обратном направлении так же невесомо проплывает и гудит «Украина». Она словно приветствует нас, и мы дружно кричим, и прыгаем, и бросаем тюбетейки и панамки в воздух.
Так мы и познакомились с Сашей вторично. Прозвенел старый желтый звонок в руках сторожихи тети Зины (жены Кости Челикиди), а мальчик с бантом на заплатанной рубашке все продолжал подпрыгивать, пытаясь достать с ветки акации свою панамку. Я узнал его: «Француз!» Вмиг был я на дереве, сбросил ему панамку и лихо спрыгнул вниз… но попал в руки директора. Он был высокий, очень сутулый, с висячими усами и седым «бобриком». Ходил Эрнест Кириллович в просторной блузе из полотна, в каких рисуют художников, носил пенсне на шнурочке и панаму. Эрнест Кириллович поймал меня в воздухе и осторожно поставил на землю.
— Как твоя фамилия? — строго спросил он, сдвинув свои кустистые седые брови.
Я ответил.
— В каком классе?
— У Евдокии Ивановны, — ответил я, хотя полагалось, видимо, сказать: «В первом „А“».
— Иди на урок, а после урока зайди ко мне. Ты знаешь, кто я?
— Еще бы, — ответил я рассудительно.
Мне показалось, что директор усмехнулся.
Саша все время стоял в сторонке, не шел на урок.
— Хочешь, мы вместе пойдем к нему? — спросил он шепотом, когда мы пошли к двери класса.
— Еще чего, — ответил я, хотя на душе у меня было паршиво. Это был первый день, 1 сентября 1930 года.
— Ну, я пошел, — сказал Саша, продолжая переминаться. — Я тебя сразу узнал.
— Я тоже, — просто сказал я, сам себе удивляясь, что не «держу форс», то есть не прикидываюсь равнодушным и развязным.
— Я в «бешке», — словно извиняясь, сказал Саша, кивнув на дверь своего класса.
— Ничего. — Я был щедр сегодня.
С тех пор мы ходили вместе, а потом и перевели к нам Сашу. Хлопотал я. С тех пор все у нас было на двоих и поровну. Вместе строили мы планы и на будущее…
Но оно само распорядилось нами, как ему было угодно.
«…В ЗЕЛЕНЫХ ПЛАКАЛИ И ПЕЛИ»
Справедливость жила в Саше сама по себе, не советуясь с ним. Я знал, что, если он в чем-то уверен, его никакая сила не может переубедить.
Помню, как-то раз я рассказал ему о своей поездке на теплоходе в Севастополь. Отец взял нас с мамой в командировку во время каникул. Собрались мы быстро и второпях, и вот оказалось, что билеты достались нам плохие, палубные. Было поздно раздумывать, отец, как всегда, широко махнул рукой: «Что-нибудь придумаем: к капитану пойду».
Надо сказать, я верил в безграничные возможности моего отца. Жили мы по тем временам неплохо, а о разных там комплексах и говорить нечего; рос я веселым, уверенным в том, что все люди равны, все братья, все довольны жизнью, как я сам ею доволен.
И вот случилось так, что на пароходе отец ничего не добился, и мы мерзли на палубе среди таких же палубников, как мы, весь день и всю ночь. Ночью отец провел нас за каким-то матросом на верхнюю палубу, где шло тепло из решетки машинного отделения. Но ветер здесь был еще свирепее. Вскоре нас прогнали, причем довольно грубо и бесцеремонно.
На следующее утро я видел, как из каюты первого класса вышел толстый мальчик в матроске и белых носочках. Он что-то нудел матери, а та сидела в шезлонге и ела шоколадные конфеты, блаженно улыбаясь солнечным лучам. Потом я видел, как, отделенные от нас белой проволочной сеткой, прогуливались хорошо одетые и веселые люди. Один так даже с собакой на поводке. И все они выспались и не зевали, как мы.
Когда я учился в первом классе, я видел на улице умирающего человека, мимо которого все проходили словно виноватые. Он лежал с котомкой, подняв рыжеватую бороденку к синему небу, и дрожал, хотя было тепло.
Человек, умерший от голода? Я долго не мог поверить, что люди могут умереть от голода! И если не было у него еды, почему он не купил ее в магазине? Не было в магазине? Ну, просто попросил бы, как я прошу у мамы, когда проголодаюсь!
А однажды отец, пойдя в сарай за огурцами, поймал там «воришку». Он вел его в дом, а тот кричал хриплым голосом, что он «не вор, а совсем лунатик». Это был страшно худой грек лет девяти, с плутоватыми, кофейного цвета глазами. Звали его Гераклом. Мама, всплакнув, накормила его, а он показывал потом фокусы, смешил всех умением сдвигать глаза к переносице, шевелил ушами и врал, как Мюнхаузен. Он стал моим приятелем, участвовал во многих затеях, но я на всю жизнь запомнил его первое появление у нас, связанное с попыткой кражи не то огурцов, не то арбуза…
Жизнь редко показывала мне свои несладкие стороны. Саша с детства знал то, что проходило мимо меня как бы по касательной.
Рассказ о пароходе очень взволновал его. Неужели ты не понимаешь, говорил он мне, что это был не пароход, а мир? Он все еще несовершенен, и то, что ты почувствовал тогда, это твое рождение как гражданина. Ты, продолжал Саша, носил галстук, потом прикрепил комсомольский значок, ты честен и добр, готов всем поделиться с другими, но ты совсем не знаешь жизни, хотя бы того, что не все желают делиться тем, что у них есть и чего нет у тебя. Мы, а не дядя, не кто-нибудь из нас, должны — всю жизнь, до последнего дня! — бороться за настоящее равенство, против корыстных чувств, против лжи. Ты меряешь землю куцыми мерками! Мы — только начало мира. Не в нас с тобой суть! Мы можем пожить и неуютно, пусть только мы увидим сдвиг, что то, что казалось вечным — корысть, обман, неумение жертвовать собой, — что все это было временными истинами, годными лишь для рабов! А человек ведь не раб! Раба и революция не исправит!
Вот тут-то я его и брал в клещи:
— Так, так, а кто же, по-твоему, делал революцию? Одни Робеспьеры? Рабы превращаются в людей в процессе борьбы…
Саша зажимал уши и морщился:
— Борис! Это же слова, слова… Справедливое общество не решает всех задач. Страсти, пережитки, неточный расчет в практике строительства — да сколько лазеек для искажения идеала! В каждом, в каждом из нас — спасение. В каждом, в каждом из нас — гибель.
— Самоулучшаться зовешь?! — горячился я.
— Верить в то, что от нас тоже что-то зависит, — сказал Саша. — В людях идеи, а не наоборот. Все от людей зависит.
— Можно сделать такие ручные, такие удобные идеи, — сказал я иронически, — что они не будут отличаться от выгоды.
— Не надо упрощать, — терпеливо объяснил Саша, — речь идет о вполне понятных и бесспорных духовных ценностях, таких, как свобода, равенство, достоинство каждого. Вот тебя задело не то, что ты не в первом классе ехал, а то, что вообще классы есть, и даже не сам этот факт, а то, что классы что-то меняют в людях, их самочувствии, самоутверждении на земле, где, казалось бы, все договорились делать общее дело и для всех же в равной степени. Разве не так?
И Саша задумался. А потом неясная улыбка тронула его губы, и он стал тихо читать:
Он помолчал немного, как будто прислушался. И потом, обращаясь ко мне, со значением продолжал:
И улыбнувшись своей грустной, виноватой улыбкой, повторил:
Ты думаешь, это игра в краски? Нет, брат, зеленые вагоны были специально для бедных, а желтые и синие — спальные, для тех, кто побогаче… Но ты не задумывался, почему молчат желтые и синие? Нет? А жаль…
— А почему?
— А потому, что там уже не было жизни — Блок так понимал. Жизнь была в зеленых, пусть там и плакали, но и пели! Жизнь знает и горе и радость. А молчание — на кладбище.
— Это ты прочитал?
— Я так понимаю Блока. Разве это не так?
— Но, прости, ты понимаешь этак, я — иначе. А реальное содержание? Разве в стихах нет реального содержания?