Страж западни(Повесть) - Анатолий Королев 15 стр.


Пятенко доложил:

— Бузон вот вернулся, господин штабс-капитан. Всю ночь шлялся.

Алексей Петрович подумал. Он был еще по-утреннему ленив и, прижимая к уху черную эбонитовую трубку, вертел на палец длинный матерчатый трехцветный шнур.

— А ну, давай его ко мне.

«За мной!» — скомандовал Пятенко. В трехкомнатном номере итальянца поднялся гвалт, Паоле стало дурно, затараторила дочь, выскочили в исподнем два коренастых усача — сыновья Умберто, которых Пятенко принял за близнецов, так они были неразличимы на его малороссийский взгляд. Одним словом, антрепренер был доставлен к штабс-капитану не без лишнего шума.

— Зачем вы донесли на Галецкого? — спросил Муравьев, втирая при этом в свежевыбритые щеки одеколон.

Умберто помертвел: раз Галецкий был отпущен на свободу — значит, врать было бессмысленно. Ему поверили.

Между тем гневался только голос штабс-капитана, сам он в душе оставался спокоен, в перипетиях этой истории ему даже виделся комизм. Такие чувства, как зависть, сведение личных счетов ему были безразличны.

— Виноват, виноват, ваше благородие, — забормотал итальянец, — черт попутал. Все ради детей. Пощадите… — Sono un pezzo d'asino! (Я — старый осел. — итал.).

И Бузонни плюхнулся на колени, считая, что в России это не повредит.

— И вы думали меня… меня провести? — усмехнулся Муравьев. — Да встаньте же, встаньте!

Муравьев был доволен эффектом, он уже забыл, что узнал об анонимке благодаря подсказке Галецкого и считал разоблачение Бузонни следствием своей проницательности.

Умберто заметил, что штабс-капитан в отличном настроении.

— Мы с ним объяснились, как два джентльмена, — приврал он, вставая с коленей, — и Галецкий простил мой грех. О, это удивительный человек. Я сам презираю себя…

— Что? — опешил штабс-капитан. — Где объяснились?

Нещадно привирая, Бузонни сказал о том, что был у Галецкого сегодня с извинениями и собирался нынче же явиться с повинной к штабс-капитану.

Через минуту в номере бушевала гроза. Еще не веря нелепым словам антрепренера, Алексей Петрович позвонил в караул, спросил; прошло несколько томительных минут, прежде чем испуганный голос прапорщика Субботина донес до его ушей весть о побеге арестанта Галецкого.

Уже выбегая из номера, Муравьев, спохватившись, обрушился на Умберто:

— Где птица, негодяй?!

— Один момент, только поднимусь… я свободен?

— Выпускай свою дрянь. А ну живо! Пятенко, проследи.

И, грохоча каблуками, Муравьев сбежал по лестнице. Нет, день начинался неудачно.

Тем временем Умберто Бузонни отворил дверь и вышел на балкон. Пятенко хотел было шагнуть за ним, но вдруг забоялся и остался за стеклом.

Утреннее солнце на миг ослепило итальянца, и он закрылся ладонью, он все еще жил событиями проклятой ночи, во мгле чердака. Глянув сквозь пальцы в клетку, он наткнулся на оранжевые зрачки — она прямо и не мигая смотрела на человека. Пугливо толкнув ногой щеколду, с лязгом открыл клетку и поспешно отступил назад. Цара спрыгнула с исцарапанной палки и, не коснувшись пола, взлетела на балконные перильца, затем хлопнула короткими крыльями и тяжело полетела над Энском.

Пятенко незаметно перекрестил лоб.

Лязгнула железная дверца.

В этот момент задремавший было Фитька открыл глаза и встрепенулся.

Вокруг свежая тишина раннего утра…

Над горизонтом низкое прохладное солнце…

На краю рощицы лежит на спине в степной траве, лицом в небо, раненный насмерть красноармеец. Над красноармейцем склонился цветущий куст шиповника. Шиповник выбежал в степь из глубины рощицы, накрыл человека зеленоватой тенью…

Полусонные пчелы нависли над розовыми пещерами цветов…

В мертвой тишине слышится лишь похрапывание белоснежного жеребца; холка испачкана Сашкиной кровью…

Конь стоит в трех лошадиных шагах от тела красного конника, он щиплет росистую траву, порой стряхивает с морды холодные капли, как слезы.

На луке казачьего седла сидит белая птица — это голубь. Вцепившись коготками в кожаное седло, Фитька оправляет клювиком взъерошенные на грудке перья. Он не узнал в упавшем наземь своего веселого хозяина Сашку-Соловья, но какая-то печальная сила поймала турмана в пригоршню в утреннем холодноватом поднебесье и заставила тихо спланировать вниз, сделать один круг над телом, второй — над конем и вдруг опуститься на седло, к которому по-прежнему приторочена тесная клетка из ивовых прутьев.

В небе, как и вчера, и год, и сто лет назад, заливается вечный летний колоколец — полевой жаворонок, трепещет мелко-мелко пестрыми крылышками, кажется, вот-вот улетит, а нет, все на месте. Замер в поднебесье как раз над тем краем рощицы, где упал красноармеец, словно бы отметил видной и слышной для всех точкой место Сашкиной гибели.

Горит без треска и дыма над Сашкой цветущий куст шиповника, полыхает на солнце чистым огнем, посверкивает крылышками пчел из цветочных чашечек, словно стоит и сияет над Сашкиным лицом не куст, а гроза.

Караул повернул голову к седлу и посмотрел на необычного всадника. Фитька скосил в ответ свой радужный глаз. Он чувствовал парной запах лошадиного тела, следил, как подрагивает отражение солнца в огромных лошадиных глазах. Привычное конское ржание успокаивало турмана. Голубь и хотел и боялся взлететь, словно разучился летать, будто опять стал почти беспомощной птицей-птенцом, которая еще не знает о том, что воздух держит машущие крылья.

Караул сначала настороженно следил за птицей на седле, но белый цвет ее оперения и неподвижность мало-помалу успокоили его, конь потянул ноздрями: запах птицы терялся в густых ароматах кипрея, словно голубь был слеплен из снега и не имел своего запаха. Караул шумно вздохнул; Фитька остался на луке седла.

Так, молча, голубь и конь долго косились друг на друга, пока голубь не вздрогнул — пора! — и тут же круто взлетел и, стремительно набрав высоту, растаял белесым дымком в утреннем небе, устремился вперед.

Небо в редких перистых облаках — белоснежная голубиная грудка.

Облака повторяют очертания летящей птицы.

Солнце светит по курсу, не бьет в глаза.

Только винтовочная гильза свинцовой тяжестью набрякла на голубиной лапке. До Энска оставался последний час полета.

И вновь Фитьку охватило знакомое тревожное чувство нацеленного человеком лёта. Наверное, так же тревожно было лететь голубку над волнами в древней легенде, кажется, лети куда хочешь, а лететь некуда — кругом вода.

И вновь земля внизу стала географической картой, только в том месте, где лежит истекающий кровью конник, бумага подмокла и расползлось кровавое пятнышко.

Летит птица, лежит человек.

Красноармеец Сашка-Соловей умирал.

Он лежал, раскинув руки, ногами чуть вверх, а головой вниз, вдоль покатого пригорка. Он лежал с открытыми глазами, и в его изголовье стоял молодой куст. И если соловьиная кровь, вытекая из свежих ран, бередила росистые былинки почти незаметно для посторонних глаз, то куст дикого шиповника цвел яростно и жадно. Пожар цветов озарял лицо Соловья. Глядя снизу на шиповник и небо, Сашка впервые заметил, как просвечивают на солнце глянцевитые листья. В этом был какой-то явный смысл, но какой? Свободной левой ноздрей — в правой запекшаяся кровь — Сашка-Соловей осторожно вдыхал волосок щекотливого аромата. Не мигая, он явственно видел, как вокруг его получужого тела копошится жизнь крохотных божьих тварей. Вот под его отброшенной ладонью ворочается муравей. Вот от кончика листа к черенку ползет по зеленой полянке «божья коровка улети на небо». Она похожа на круглую родинку на Сашкиной шее, и от этой похожести, от щекотания ее ножек, бегущих по листу, у Соловья заслезился глаз, как от попавшей соринки. А от шевеления муравья под ладонью по всему телу, как круги по воде, разбегались мурашки. (Пылкий мотылек на бреющем полете промчался над спиной коня, над цветущим кустом, над красноармейцем.) Сашка, кажется, заметил мелькание мотылька. Он не мог скосить неподвижных глаз и все же следил, как качается на ветру высокая трава. Он не мог повернуть головы и все же самым краешком зрения смотрел, как подплывает пчела к покусанному цветку, в ранках которого сияет сладкий запекшийся сок… кроме того, всей сырой, изрубленной саблями спиной Сашка чуял, как под толщей земли шевелится в подземном русле ледяная река без отражений, и он знал, откуда она течет. Сфера его жизни уменьшалась с каждым вздохом коня, с каждым взмахом пчелиных крыл, пока не уменьшилась до размеров зрачка и стала дрожать на реснице.

От сладостного ощущения покатости земли, от оцепеневшего кипения шиповника, от букашиной капели на листьях заплаканного куста у Соловья было светло на душе. Над ним летал голубь, его сторожил конь, а куст заслонял от палящего солнца. Он умирал легкой смертью. Жизнь исходила из него осторожно, боясь сделать больно. И единственное, о чем неярко сожалел красноармеец, была печаль по невиданной будущей жизни, где владыкой лучистого мира будет лучезарный труд…

Вдруг ему показалось, что кто-то склонился над ним. Смотрел, стараясь не дышать, на Сашку умоляющим взглядом. Кажется, это было лицо с мужскими чертами. Затем рядом нависло еще одно лицо, только женское, и как бы лошадиное. Тихонечко посмотрев на на себя со стороны, Сашка успел разглядеть над собой двух коней и неясно понял, что его тело и удар саблей, не вдоль, а поперек спины образуют крест, и от мысли, что сейчас он просто крест под кустом, он попытался улыбнуться, но не успел. От этого крохотного усилия губ Соловей и умер, но все же успел почувствовать, что теплом своего тела и кровью он, красный конник революции, нагрел холодную траву пораньше, чем восходящее солнце, и к нему благодарно прижались сотни росистых былинок.

Лицо с мужскими чертами было мордой Сашкиного красноармейского жеребца, трехлетка орловской породы Караула. Соловей не узнал своего коня. Другое лицо, женского облика, принадлежало белогвардейской караковой кобыле ефрейтора Онипки, лошади тракененской породы по кличке Карта.

Карта и Караул, оба без убитых седоков, оба с пустыми седлами на спинах осторожно приблизились, вдыхая чужой запах, шевеля ноздрями и позвякивая стременами. Сначала они враждебно косились, мельком оглядывая друг друга, затем внезапно коснулись головами и отпрянули. Черная, вороная Карта с коричневатыми подпалинами на голове и в паху была словно бы силуэтом ночи, а белый Караул, с белой гривой и снежным хвостом, был почти неразличим в пыльном золоте солнечного утра. Они были удивительно хороши в этот смертельный день. Белое и черное. День и ночь. И почувствовав звонкую рифму своих тел, согласие противоположных начал, кобыла и жеребец заржали, волнуясь и кружась вокруг друг друга и пускаясь в любовную погоню и бегство. Сначала они шли по траве неуверенным шагом, аллюром в четыре темпа, затем побежали строевой рысью, затем поскакали свободным галопом, переходящим в стремительный полевой галоп, и наконец понеслись галопом в полную силу, аллюром в три темпа, то есть пустились в летящий карьер.

Они бежали в луче мертвого человеческого взгляда, вонзаясь в отчаянии зубами в грызло железных мундштуков, в этот ненавистный капкан, в который попали их большеглазые лица. В неистовом карьере было слепое желание сбросить со спины седло, с лица — оголовье, изо рта — удила.

Когда бег, страх и любовь сорвали пелену с глаз, Караул и Карта, прозрев, увидели друг друга и остановились как вкопанные. Словно с них упали сыромятные путы и прежде стреноженные души освободились. Караул испуганно и обмирая от счастья вертел головой, пытаясь понять, почему он вдруг перестал скакать по замкнутому кругу, как это было всегда, как во сне. Он еще по-звериному чуял, как тает в нем ледяной остов, на который была только что натянута его шкура, как на барабан, а на глаза его уже по-человечески наворачивались слезы. Он вспомнил себя. Он смотрел на Карту, которая тоже робко косила по сторонам блестящими глазами. Ему хотелось упасть на колени перед ее косоглазым лицом. А вокруг — и над, и под ними — проступил или пригрезился их прошлый мир, когда люди еще поклонялись животным, словно живым богам.

Тяжело дыша после скачки, Караул и Карта стояли посреди оливковой рощи, растущей на склоне горы, невдалеке от терракотовых скал, где волшебно зияло отверстие грота и струился источник. В небе над горизонтом виднелась близкая горная цепь, парнасские вершины, покрытые снегом, а на земле роилась загорелая суета золотого века: в ручьях матово просвечивали руки наяд, в луговых цветах мелькали шаловливые личики лемониад, дриады дружно смеялись и шептались в кронах деревьев. И Карта с изумлением подняла свои смуглые руки, ощупывая железную уздечку, трогая нащечные ремни и повода, чувствуя во рту вислую тяжесть трензельного железа. Она жалобно взглянула на белоснежного полуконя-получеловека, и Караул, сделав шаг навстречу, торопливо поднял кожаное, стертое сапогами крыло ее строевого седла, взял крепкими пальцами кончик приструги и, выдернув ремешок из коготка медной пряжки, расстегнул подпруги и сбросил ненавистное седло на траву. Кони так стосковались по пальцам, по рукам, по губам, умеющим целовать, по рту, который не ржет, а шепчет торопливые любовные признания. («Лишь тебя увижу, уж я не в силах вымолвить слова. Но немеет тотчас язык. Под кожей быстро легкий жар пробегает, смотрят, ничего не видя, глаза, в ушах же — звон непрерывный».) Кони обняли друг друга, слившись в поцелуе. Их одновременно робкая и жаркая неумелая ласка в один миг превратилась в ликующую страсть, в цветущий наперекор тьме шиповный куст. Они торопились, потому что по-животному чуяли опасность, потому что их уже заметил со степного пригорка прапорщик Попритыко, или «фендрик», как пренебрежительно звали прапорщиков в царской армии. Попритыко поднес к глазам полевой бинокль и узнал караковую кобылицу убитого ефрейтора Онипки, и, не веря своим глазам, привстав от удивления на стременах, смотрел, как жеребец — белоснежный конь пытается снять кавалерийское седло с черной Карты, как, поднырнув мордой под кожаное крыло седла, тот зубами вытаскивает из пряжки узкий ремешок приструги. Не опуская бинокль, Попритыко ошеломленно окликнул верховых казаков дозорного разъезда.

Зачем она оглянулась на топот погони?

Когда преследователи настигли влюбленных, первой бросилась в бегство она — испуганная нимфа — сначала маленькими ножками по траве, по фиалкам, затем копытами по выбитому шляху. Сначала трепетными шажками, а затем привычной строевой рысью, аллюром в два темпа. Погоня устремилась за Картой, а Караул затаился один в полумраке оливковой рощи, в смуглом священном сумраке, спрятанный надежно в собственные грезы… Конь тяжело дышит. В полумгле рощи солнечные пятна лежат на его мощном крупе, как шкура пятнистой пантеры. Конь обреченно притаился в сиреневых сумерках, впал в бессильное забытье, все еще подрагивая от недавних объятий, чувствуя, как гаснут ее горячие поцелуи. Словно сквозь вечный сон, он слышит, как вокруг резвятся, насвистывают и щебечут божки трав, вод и деревьев. Как источники шепчутся с дубравами, а те аукаются с пещерами.

— Карау-ау…

Он закрывает глаза, слышатся отдаленные звуки цимбал, флейт и пищалок, а открыв веки, различает вдали за цветущими кустами призрачную процессию менад, сотканных из пятен света и зеленых лесных теней, видит золотистую кавалькаду, озаренную красноватым пожаром луговых цветов: два леопарда в гирляндах из пурпурных фиг влекут легкую колесницу, в которой сияет полуобнаженным телом юноша дивной мраморной красоты. Наверное, это сам Дионис. Впрочем, нет… нет, это же его ласковый хозяин Сашка Соловьев приветливо машет ему голой рукой, обвитой до кисти ползучим стеблем вьюна с зелено-фиолетовыми граммофончиками цветов. Сашка улыбается ему белозубой улыбкой, колокольчики позвякивают на его руке. Он не умер, его смерть показалась тебе, Караул! Конь счастливо смеется, закидывая голову вверх, туда, где сияет посреди кучевых облаков до рези в глазах серебряный Фитька. Божественная суть природы наполняет душу чувством полного безоблачного счастья…

Но что это? До ушей Караула опять доносится ржание пойманной Карты:

— Карау-ау-ау…

Призрачная процессия с Сашкой-Дионисом на колеснице заколыхалась в глазах, словно зеркальная поверхность ручья, в который опустилась рука.

Конь готов сорваться в галоп, вслед за туманной кавалькадой, но остается на месте. Он и сам колеблется как отражение в речном потоке — конские глаза цветут в глубине, потом устремляется в вечность. Из степного перелеска туда, на солнечную поляну посреди оливковой рощи, где мерещится Караулу, что там вслед за Сашкой несут на руках деревянное изваяние коня с позолоченными крыльями, что там менады поют гимн коню, губы которого чутки, словно пальцы, и легко отделяют зерна овса от плевел, уши которого различают топот муравьишек на лесных тропах. Слава коню, который, не оглядываясь, видит все, что происходит за спиной! Коню, который, отпивая воду, благословляет купание ребенка, вода чиста как слеза. «Я не променял бы своего коня ни на какое животное о четырех копытах. Так скажу я вам! Он отскакивает от земли, словно мяч, набитый волосом: летающий конь, огнедышащий зверь. Самый скверный рог его копыт поспорит в гармонии со свирелью Гермеса. Он горяч как имбирь. Конь Персея. Он весь — воздух и огонь. Он — брошенное в цель копье. Его ржание звучит как приказ короля, его осанка внушает почтение».

Назад Дальше