Литературный институт - Улин Виктор Викторович 7 стр.


Москва всегда звучала для меня тихими, печальными и светлыми песнями Окуджавы.

Как звучит и до сих пор несмотря на то, что нынешний ее облик города изменился до неузнаваемости в далеко не лучшую сторону.

* * *

В Москве я бывал – сначала то проездами, то пролетами – с детских лет.

В Ленинградско-студенческий период своей жизни я оказывался там по вынужденным причинам: при отсутствии билетов на прямые рейсы агентство «Аэрофлота» отправляло до Москвы, откуда самолетов в Уфу вылетало на порядок больше.

Помню как в первый свой осознанный визит я ехал по весенней Москве из «Шереметьева» в «Домодедово» и отмечал, как за окном автобуса едва набухающие почки сменяются зацветшими деревьями. И впервые в жизни осознал, что в природе все меняется непрерывно и разница в сто километров по меридиану оказывается ощутимой.

А потом однажды преднамеренно взял из Ленинграда сразу два билета: на утренний рейс до Москвы и на вечерний в Уфу.

Решил провести в столице целый день, списавшись со своей старой любовью (№3, с 3-го по 8-й класс средней школы) Наташей Х., учившейся в МФТИ.

И мы провели его прекрасно.

Особенно запомнилась прогулка по Арбату.

Не по нынешнему пешеходному борделю, который я имел в виду, пиша в стихотворении «Виктору Винчелу»:

На ярмарке шутов раскинул балаганы

Без искры, без души бессмысленный наш век.

А по настоящему Окуджавскому Арбату с мостовыми и тротуарами.

От ресторана «Прага» до Смоленской площади, мимо дома, в котором родился Пушкин…

Эта прогулка наполнила мою душу таким светом, что я написал стихотворение «Мы с тобой шагали по Арбату», а теперь снабдил его фотографией той самой Н.Х. тех лет…

* * *

Но по-настоящему Москва открылась уже в Литинститутские времена.

В ту пору, когда я уже повзрослел, но еще не заматерел до такой степени, чтобы перестать радоваться жизни от самого пребывания в чудесном городе.

12

Бывая на литинститутских сессиях, я просто-таки купался в Москве.

* * *

Помню, с каким наслаждением покидал я по утрам мрачную, как склеп, литобщагу и ехал в институт.

Выходил из метро около Пушкина, который стоял спиной к кинотеатру «Россия».

Стоял молча, держа в одной руке цилиндр и склонив курчавую голову. И грустно озирал Тверскую улицу, стремящуюся сразу в обе стороны – текущую вниз и бурлящую вверх – у его ног.

Я останавливался и смотрел на него.

Но не снизу вверх – как обычные люди, толпившиеся на розоватом гравии скверика вокруг Опекушинского монумента – а оказавшись на одном уровне и глядя в печальные эфиопские глаза.

Ведь Пушкин всегда был не просто моим всем; я хранил в памяти каждую секунду его жизни, я знал и понимал его в тысячу раз лучше, нежели десять тысяч дипломированных «пушкинистов».

Он являлся для меня человеком.

И хотя я знал, что испытываю лишь иллюзии, мне было все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем зайти пусть не в «Яр», так хотя бы в модный по тем годам «Макдональдс», у которого круглыми сутками волновалась разношерстная очередь.

Вздохнув о том, что былого нельзя возвратить и печалиться незачем, я шел дальше.

Пройдя через скверик, где на низких скамейках вокруг остро пахнущих тинных фонтанов вовсю сверкали ногами весенние женщины, я шагал к институту.

К тому самому классическому желтому зданию с белыми пилястрами коринфского ордера, которое было описано как «Грибоедов» в «Мастере и Маргарите».

И которое и в ту пору оставалось именно таким, как его рисовал Булгаков.

Разве что вместо ресторана там разместились аудитории, а на клумбе перед входом не красовался зимой сугроб с воткнутой дворницкой лопатой: там круглый год стоял чугунный Горький в длинной подпоясанной косоворотке и развевающемся плащике.

* * *

Потом, после окончания занятий, снова выскальзывал из кованых ворот на Тверской бульвар.

Шел вниз.

Мимо театра, где погиб под рухнувшей декорацией великий Мейерхольд.

Где однажды я сам рассмотрел коленки своей случайной соседки – сокурсницы-поэтессы Ирины Н. – после чего увлекся ею всерьез и надолго, на всю сессию 3 курса.

Шел дальше, доходил до Никитских ворот.

Смотрел на церковь, где не существующий в природе бог уронил венчальную свечку, из последних сил пытаясь удержать поэта от безумства – не дать ему связать судьбу с губительницей неповторимой жизни.

И шел еще дальше, к грустному Гоголю, спрятанному советским оптимизмом в глубину Арбатского двора…

* * *

Москва принимала меня в себя и я растворялся в ней.

Я любил все ее черты и черточки; любил и «Столичную водку» Госплана и даже черный кирпич ныне снесенной гостиницы «Интурист».

А что стоили Сталинские высотки!

Величественные и легкие, подобные готическим соборам.

Ведь они не давили стоящего на земле человека, а лишь уходили все выше и выше с каждым шагом приближения к своим мощным фундаментам.

Издали – с самолета или на панорамном снимке – эти здания напоминали причудливые сталагмиты, вознесшиеся с земли и поддерживающие низкое небо своими высоко вознесенными звездами.

Словно бы помогающие почти таким же звездам старого Кремля.

* * *

Но мне эти высотные здания оставили еще и чувственный отсвет.

13

Да, именно так.

* * *

Несмотря на то, что согласно терминологии главы 10, мой Донжуанский счет по городу Москва составляет всего лишь 2,5 – 1 – 2 (что я имел в виду под «0,5», думайте сами), ощущения от столицы глубоко эротичны в совокупности.

И каждая черта моего любимого города так или иначе связана с чувственностью.

Вспомню всего один эпизод.

* * *

Стоял воскресный день.

Мы сидели в одной из «высоток» – конкретно в гостинице «Пекин», на Садовом кольце.

В номере, который снимали родители для одной из наших курсовых поэтесс.

(Той самой Ирины, которая одни ударом могла уничтожить обе кремлевские реликвии, о чем я писал во «Вкусе помады».)

Уже не помню, на каком этаже располагалась комната, своими трехметровыми потолками напоминавшая уютное ущелье. Помню только, что было там очень светло и просторно.

Мы сидели на краю широкой кровати – именно на кровати, по причине отсутствия иной мебели.

Нас было трое: кроме поэтессы и меня тут был еще один наш поэт.

Девушка сидела между нами, груди ее упирались в противоположную стену и перегораживали комнату на две части.

Мы с поэтом друг друга не видели и нам казалось, что поэтесса сейчас находится с обоими сразу, но все-таки с каждым по отдельности.

Хотя, наверное, последнее казалось лишь мне.

Ведь я успел попробовать чудесные бюсты всего лишь раз, да и то не руками, а… головой – проспав на поэтессином сокровище всю дорогу в автобусе на экскурсию в Загорск.

А вот поэт переживал с нею упоительный роман со всеми бурностями и наверняка ждал, когда я уйду.

Не сомневаюсь, что и девушка… к тому времени уже ставшая недевушкой, ждала того же самого.

Но тем не менее ребята ни единым словом не намекали на затянутость моего присутствия.

Думаю, им владел синдром, каковой озвучил герой-алкоголик в романе Олега Куваева, который утверждал, что больше всего в жизни любит не саму выпивку, а момент ей предшествующий.

То есть ожидание вот-вот грядущего удовольствия было куда сильнее, чем само удовольствие.

И потому мы сидели и болтали обо всем на свете.

На широком подоконнике стояла бутылка армянского коньяка за восемь рублей двенадцать копеек, а за окном я видел другую «высотку».

Здание МИД СССР, стоящее на Смоленской площади, в дельте реки Арбат.

* * *

Впрочем, я могу ошибаться.

Возможно, здания Министерства иностранных дел великой страны, занимавшей шестую часть мировой суши, я тогда не видел.

Не исключено, что номер поэтессы выходил на другую сторону; да и вообще не уверен, что Смоленская площадь просматривается из «Пекина».

Но это неважно.

* * *

Важным было лишь то, что в тот момент я думал о том самом здании.

Ведь я собирался туда на спланированное свидание.

Предыдущим субботним вечером я познакомился с девушкой.

Миниатюрной студенткой дневного отделения одного московского института, бывшей моложе меня лет на 15 – хотя сей факт меня не озадачивал.

Мы познакомились в театре.

(Ведь на протяжении 5 сессий я все свои вечера проводил в театрах.

Литинститут входил в реестр творческих ВУЗов, и студенческий билет служил рода пропуском в любой драматический театр.

Стоило лишь отстоять небольшую очередь перед спектаклем и протянуть синюю книжечку в окошко администратора, как в руках оказывалась бесплатная контрамарка – причем на 2 лица, словно дирекции всех театров знали о необходимости сублимации творческого либидо.)

Девушка мне приглянулась: она принадлежала к моему женскому типу.

Одета она была в какую-то блузку и заманчиво короткую юбочку.

И смотрела на меня снизу вверх так, что после спектакля мы не попрощались.

Я проводил ее на метро до общежития, которое находилось около МКАД, на тогдашней окраине Москвы.

Но и там мы расстались не сразу – еще добрый час гуляли в темноте по какому-то парку, вдоль берега плоского канала.

Девушка не возражала, а лишь захихикала и обхватила мою шею, когда я естественным образом подхватил ее на руки.

(И ее масса и моя тогдашняя сила позволили сделать это одним духом!)

И я какое-то время нес ее под смутными фонарями.

Ощущая ее легкое дыхание на своей щеке.

Томясь упругим прикосновением выпуклостей через мою тонкую рубашку, ее еще более тонкую кофточку и пропечатывающийся бюстгальтер.

Млея от гладкости ее прохладных голых ног в своих дрожащих ладонях.

Мне очень хотелось поцеловать ее под теми сумрачными фонарями, но я не стал продвигаться слишком быстро и мы договорились о свидании.

На следующий день у здания МИДа – где она проходила практику по своей специальности.

* * *

Поэтому, сидя в «Пекинском» номере, я предвкушал не менее, чем эти самые поэт с поэтессой.

Только если им оставалось лишь раскинуть ложе любви, то мне предстояли некоторые усилия.

Но в конце концов, плод от них не становился менее сладким, а для этого дела обшарпанная комната литобщаги (из которой без слов удалился бы верный Саша Ануфриев) годилась не хуже, чем номер высотной гостиницы.

И потому я тоже оттягивал момент – досидел до крайнего срока, искоса глядя на грудь поэтессы и думая о местах той девушки.

А потом устремился на точку почти бегом.

Высокий и стройный, с пышной шевелюрой, в длинном черном кожаном плаще, почти свежем костюме и белой рубашке при модном по тем временам галстуке из узорчатого кожзаменителя с жемчужным отливом.

Великолепный, как прижизненный памятник самому себе, и невероятно счастливый.

* * *

На широких ступенях перед циклопическим порталом я прождал маленькую девушку целый час.

Мог бы ждать до второго пришествия – которого дождался бы навряд, поскольку и первое остается под вопросом.

Она не пришла.

Не знаю причин; скорее всего, главной был мой уже тогдашний возраст.

* * *

Но неудача меня не огорчила.

Все происходило на 1 курсе.

Будущее казалось уходящим под небеса, словно высотное здание Сталинского классицизма…

Впереди было несколько сессий и достаточно вечеров; в Москве имелось много театров и девушек в них собиралось немало – все у меня было впереди.

Девушки в джинсах, в платьях, в шортах и в юбках.

Девушки в чулках и девушки в узких трусиках.

Девушки в лифчиках с прокладками, в лифчиках на косточках, в лифчиках жестких, мягких и неощутимых кружевных, девушки в «анжеликах» и девушки без «анжелик».

Девушки одетые, полуодетые, полураздетые и совсем раздетые.

Девушки в гостиничных номерах, в комнатах общежития, в его подвальных душевых и на подоконниках его коридоров, на скамейках ночных парков и еще черт знает где…

Так мне казалось в то воскресенье.

* * *

Увы, лишь казалось.

Но то – иная история; сейчас вспомнилось только нечто светлое.

14

Оно пришло ко мне, едва я начала писать о двух любимых городах своей молодости, связанных почти прямой железной дорогой, соединявшей два одинаковых вокзала.

* * *

Ведь все это было.

И не с кем-нибудь, а со мной.

Хотя в жизни столь далекой и столь счастливой, что сейчас уже не кажущейся реальной.

* * *

Рыжая Анастасия еще в те времена предупреждала всех:

«Москва – Санкт-Петербург» – любви прощальной поезд.

Прощай, мой милый друг, быть может, навсегда!

«Москва – Санкт-Петербург»… Любовь моя – как повесть,

Что нам не дописать, быть может, никогда.

* * *

А я все-таки попытался дописать.

Вкус помады

Это было давно, хоть и правда.

* * *

В 80-х годах прошлого века я часто пел одну песню.

Автора уже не помню; не имея привычки без особой нужды рыться в зловонной помойке Интернета, не стал искать я и точного текста, а привожу по памяти один куплет:

Тридцать лет – это солнце и море,

Вкус помады и горечь потери!

Тридцать лет – это радость и горе,

Тридцать лет – это жизнь на пределе…

Впрочем, не исключено, что я перепутал нечетные строки, взяв их из другого куплета.

Отмечу, что песня так и называлась «30 лет», и автор ее считал сей возраст «возрастом вершины», хотя и оговорился в последней строке, что «тридцать лет – это все-таки мало».

Будучи от рождения литератором до мозга костей, при исполнении я слегка редактировал вторую строку, заменив «горечь» на «запах», поскольку полагал, что информация, даваемая двумя разными органами чувств, экспрессивнее, нежели перечисление двух разных вкусов.

В те годы мне самому еще не исполнилось даже тридцати, поэтому символы автора казались верными; лишь много позже я понял, что нет в жизни ни подъема, ни вершины, ни спуска, что сама жизнь есть только миг между прошлым и будущим

Назад Дальше