Бремя черных - Быков Дмитрий Львович 2 стр.


Дивертисмент

Под воздействием силы тока
Ссытся, срется человек,
Уссывается жестоко,
Опускается навек.
На воздушном океане,
Без руля и без ветрил,
Все это время плавают в тумане
Хоры стройные светил.
И совсем невыносимо
Вспоминать про матерей.
Вообще со всяких точек зренья
Лучше сдохнуть поскорей.
Опомнившись, как после дурного сна,
В котором с особенной ясностью понимаешь,
Что после смерти ничего не будет,
А если будет, лучше бы не быть, —
Тут можно предложить ряд возражений
И утешений: первое, простейшее,
Что все они убийцы, рецидивисты,
И им в какой-то мере так и надо —
Не зря начальник этакой колонии,
При коем это все вошло в систему,
Уволился, уехал в Краснодар
И был через полгода там застрелен,
Причем виновных тоже не нашли
И не смогли списать на суицид —
Не потому, что он застрелен в спину,
Это как раз бы не было препятствием,
Стреляются и в спину, ничего,
Еще и произвел контрольный выстрел, —
Не потому, но есть такие люди,
В чей суицид поверить невозможно,
И эта мысль так оскорбит их память,
Как, например, свидетельство о том,
Что иногда они подавали нищим.
Нет, беспросветность – так уж
беспросветность.
Так вот: они же все рецидивисты,
То есть им в какой-то мере так и надо,
Решит благополучный обыватель,
Не знающий, что завтра это все
Способно приключиться лично с ним,
С его детьми, с его старухой матерью —
Мать лучше, я говорил, не вспоминать;
Есть утешенье более продвинутое,
Почти религиозно-философское,
Из тех, что обязательно любезны
Начитанным еврейским христианам
Или команде сайта «Православие».
Суть аргумента в том, что в злодеяньях
Количество неважно вообще,
Освенцим ничего не добавляет
К распятию Христа, и потому
Мы не узнали ничего особенного.
Да, безусловно, ничего особенного,
Да и чего мы, собственно, не знали,
Но возникает некая неловкость,
Причины коей трудно сформулировать.
Распятие Христа не обязательно
Могло сопровождаться воскресением,
И суть не в нем, и не в высокой миссии —
Евангелие не менее кроваво
От этих всех пасхальных утешений,
От многолетней ролевой игры,
Что происходит по его мотивам;
И добровольность этого распятия
Не снимет гефсиманского отчаянья,
Поэтому любые пытки током
Как будто ничего не добавляют
К древнейшей ссоре Каина и Авеля,
С тех пор запечатленной на Луне;
Но, как говорится, Луна Луной,
А всякий раз, садясь писать стихи,
Припоминаешь томскую колонию
И думаешь: на томскую колонию
Все это повлияет очень мало,
А, собственно, зачем тогда вообще?
Не в наших силах отыскать слова,
Что поколеблют томскую колонию;
Вернее, их смогла найти Масюк,
И там теперь кого-нибудь уволят,
Уволенный уедет в Краснодар
И будет там убит рецидивистами,
Другую же победу справедливости
В Отечестве представить затруднительно.
Какие стихи возможны после Освенцима —
Мы знаем все, их страшное количество,
Но эти штаны, заправленные в носки,
Внушают новые, иные чувства.
В конце концов я говорю себе,
Что это вообще другое дело,
Как доктор говорил в одном романе,
Что смерть – это просто не по нашей части.
Дракон не отменяет соловья,
Освенцим не отменит вальсы Штрауса
(Хотя, сказать по чести, в вальсах Штрауса
Уже заметно что-то из Освенцима);
И вообще культурные растения
Нуждаются в уходе, а сорняк
Произрастает сам неограниченно,
И если произвести гораздо больше,
В промышленном количестве буквально,
Рифмованных или ритмичных строк,
То можно переполнить мир и вытеснить
ГУЛАГ, Освенцим, томскую колонию,
Покойного автора рифмы «верлибр» – «калибр»…
(Он тоже рифмовал, но будем думать,
Что иногда суть все-таки не в рифме.)
Вот так одолевается неловкость
При поисках причин и оправданий
Для этого бесплодного занятия,
Разумнее какого все же нету;
Тут полагалось бы наладить ритм,
По авторскому легкомыслию разбренчавшийся,
Вогнать все это в пятистопный ямб
И подпустить рифмовки, хоть бы внутренней,
И в хаос тьмы впустить порядок утренний,
Но нет, я делать этого не буду,
Хоть знаю много рифм – допустим, «ламп»,
И почему-то вспоминаю «вамп»,
Но это было бы прямою пошлостью.
Нет, не хочу. Нет, этого не будет.
Нет, не хочу по крайней мере сегодня.
Не то чтобы мне это тошно после Освенцима,
Но почему-то стыдно после Адорно.
Не стоит рассуждать, концептуализировать,
Печатать «Негативную диалектику».
Что вообще можно делать после Освенцима?
Писать стихи. А если не умеешь —
Иди и умри, затравленный студентами,
Повторяя: спасибо, Господи, что не в Томске.
А если на том свете есть тот свет,
И там Адорно скажет мне «Привет!»,
То я скажу, что эта стихопроза
Была преодолением невроза.
Ведь этот способ как бы разрешен?
И он мне скажет: ja, sehr gut, sehr schön.

«А то вот был еще такой типаж…»

А то вот был еще такой типаж,
Такая дева с травмой или драмой,
Красавица, при ней имелся паж,
Имелся круг, служивший как бы рамой,
Но главное – при ней имелся миф,
Ее младую жизнь переломив.
В недавнем прошлом некто роковой,
Несчастный и таинственный мужчина —
Любовь ее накрыла с головой
И головы навек ее лишила.
Назло природе, выгоде, уму
Она была привязана к нему.
Он старше был на десять-двадцать лет,
Невротик и …дун, как Вуди Аллен,
Но не насмешник, нет, не чмошник, нет.
Он был небрит, непризнан, гениален,
Озлоблен, как любая из теней,
И эту злобу вымещал на ней.
Он вел занятья, студию, ЛИТО,
Его талант никто не мог измерить —
Он сам себя назначил, и никто
Не мог проверить. Приходилось верить.
Аскет превыше быта и вина:
Его играли свита – и она.
Он мало в ней нуждался. Ни восторг
Его души не трогал, ни забота.
Он отпускал ее, потом – дерг-дерг —
Подтаскивал обратно для чего-то:
Всевластен ли над этой простотой —
Ненужною и, в сущности, пустой?
А после снова следовало «Брысь»,
Все бешеней, все резче раз за разом.
Он то ли не решался развестись,
А то ли к детям страстно был привязан, —
В наличии сомнительных причин
Его еще никто не уличил.
И вот – ты мог быть полон совершенств,
Но в некий миг холодный, подколодный
Ты ясно понимал, что номер шесть
Есть номер твой врожденный, потолок твой:
Она бросала жалкого юнца
С привычным выражением лица —
С таким, ты знаешь, жертвенным, как Русь
Над черной грязью или Бог над хлябью,
Хотя за ним и прятала, клянусь,
Все ту же трусость – жабью, бабью, рабью,
Все ту же роковую пустоту,
Любезную подростку – и скоту.
Жужжит мобильник, гаснет общий смех,
И все глядят с почтеньем, как на святость,
Как в тот же миг она бросает всех,
И, вся светясь, несется, как бы спятив,
Бежит связать разорванную нить,
И ноги мыть ему, и воду пить.
И ты стоишь, сюда пришедший с ней
(С чего еще и на люди несет нас?) —
И, триумфатор, ясного ясней
Ты собственную видишь второсортность,
Ту недоброжелательность судьбы,
В какой бы все признались, если бы
Хватило духу. С первого же дня,
С первейшего свиданья и алькова
Я знал, что здесь любили не меня.
Тогда кого? А вот его, такого:
У всех Кармен, да и у всех камен
Годился я для временных замен.
И что тогда? Казалось бы, порви
И обрети хоть радости разрыва.
Любовь несправедлива. Суть любви —
Лишь в этом: что она несправедлива,
И так демонстративна, так горда,
И так чужда понятию стыда!
И с жизнью то же: заговор предтеч,
La vache fatale, зависимость и драма.
Спроси себя, решившись перечесть:
Что означает пиковая дама?
Вот то и означает: стыд, урон,
Глядящий на тебя со всех сторон.
Пригляд. Сопротивление среды:
Расплющило меня не по делам ты.
Здесь бесполезны все мои труды
И неуместны все мои таланты,
Здесь нужен кто другой. А кто другой?
Я не встречал того, кто не изгой.
И разлюбил. А что тут понимать,
Чего хотеть, что толку огрызаться?
Не блядь, не ангел, не сестра, не мать,
Но женщина, влюбленная в мерзавца,
Не стоящая ярости борца,
Ни злобного, ни доброго словца.
И разлюбил. Таков диапазон
У всех признаний, всех любовных песен:
Влюбленный глуп, разлюбленный смешон,
А разлюбивший мало интересен,
Но холоден, как цепь рассветных туч,
Не так навязчив, более живуч.
Газетные труды и литпроцесс
Меня по свету всячески кидали;
Я видел много всяческих небес.
Такое небо видел я в Китае —
Настолько равнодушное к земле,
Насколько мир был холоден ко мне.
Ты можешь строить стену. Можешь класть
Рядами камни, штабелями трупы,
Но эта желто-дымчатая масть,
Расплывчатые облачные купы,
Седые тигры, синие слоны —
К твоим усильям будут холодны.
Я буду расставлять свои ряды,
Сажать сады и сохнуть год от году,
А ты беги, вступай в свои следы,
Неси гостинцы своему юроду,
И ржавчину лобзай его цепей,
И ноги мой ему, и воду пей.

Ex Portland

Цикл Овидия Ex Ponto написан на окраине империи,
в городе Томы.
Он был нам вместо острова Халки и вместо острова Капри:
Его прибоя острые капли, базара пестрые тряпки,
Его заборов толстые палки, ослизлого камня смрад
Его акаций плоские прядки и срам курортных эстрад.
Он был хранилищем наших истин, не новых, но и не стыдных,
Как Чехов, наш таганрогский Ибсен,
наш подмосковный Стриндберг,
Который тут же неподалеку ссыхался не по годам,
Отлично ведая подоплеку отлучек своей мадам.
Здесь доживал он средь гор-громадин, опутанных виноградом,
Но умирать переехал в Баден – не дважды-Баден, а рядом,
Поскольку жизнь – невнятное скотство, а смерть – это честный спорт,
Поскольку жизнь всегда второсортна, а смерть – это первый сорт.
…Он был нам Ниццей – да что там Ниццей, он был нам вся заграница —
Такой чахоточный, полунищий, из туфа вместо гранита,
Доступной копией, эпигоном на галечном берегу:
Он был нам Лиссом, и Лиссабоном, и Генуей, и Гель-Гью.
Ведь Наше все, как ссыльная птица, такое невыездное,
Должно же где-нибудь обратиться среди гурзуфского зноя:
– Прощай, свободная ты стихия, сверкающ, многоочит!
Все это мог бы сказать в степи я, но «К морю» лучше звучит.
Прощай, утопия бело-синяя, курортность и ресторанность.
Теперь, с годами, он стал Россией, какой она рисовалась
Из Касабланки или Триеста, и проч. эмигрантских мест.
Для вдохновения нужно место, на коем поставлен крест.
Для вдохновения нужно место, куда нам нельзя вернуться —
Во избежанье мести, ареста, безумства или занудства,
И чтоб ты попросту не увидел и не воспел потом,
Как Рим, откуда выслан Овидий, становится хуже Том.
Так вот, он был для нас заграницей, а после он стал Россией —
Всегда двоящийся, многолицый, божественно некрасивый,
Его открыточная марина, заемный его прибой —
Легко меняющий властелина, поскольку не стал собой.
Так Эдмунд Кин в театральной байке то Гамлетом, то Отелло
Являлся к знатной одной зазнайке; когда ж она захотела,
Чтоб он явился к ней просто Кином – нашла чего захотеть! —
Он ей ответил с видом невинным: простите, я импотент.
Все время чей-то, носивший маску и сам собой нелюбимый,
Подобно Иксу, подобно Максу с убогонькой Черубиной,
Подобно ей, сумасшедшей дочке чахоточного отца,
Что не могла написать ни строчки от собственного лица.
Всю жизнь – горчайшая незавидность. Старательно негодуя,
Стремясь все это возненавидеть, на что теперь не иду я!
Так умирающий шлет проклятья блаженному бытию,
Чьей второсортности, о собратья, довольно, не утаю.
Когда на смену размытым пятнам настанет иное зренье,
Каким убожеством суррогатным увижу свой краткий день я!
Какой останется жалкий остов от бывшего тут со мной —
Как этот грязненький полуостров, косивший под рай земной.
А с ним и весь этот бедный шарик, набор неуютных Родин,
Который мало кому мешает, но мало на что пригоден, —
Вот разве для перевода скорби в исписанные листки,
Источник истинно второсортный для первосортной тоски.
Назад Дальше