Ив уже не думал о своей нелепой одежде, о лакированных туфлях, уже не наблюдал за лицами людей на тротуарах. Он медленно, опустив голову, двигался в этой цепочке, заключенный между катафалком и Дюссолем (одно уловленное слово позволяло догадаться, какие ужасные вещи тот говорил). «Она любила бедных, — думал Ив. — Когда мы были маленькими, она водила нас по вонючим лестницам; она помогала раскаявшимся блудницам… Все в моих стихах, что касается детства, она никогда не читала без слез…» Голос Дюссоля звучал беспрерывно:
— Все маклеры у нее по струнке ходили. Уж у нее в расписках всегда было чисто, и никогда ни дисконта, ни куртажа…
— А скажите, Дюссоль, видали вы когда-нибудь, как она принимает квартирантов? Даже не пойму, как ей удавалось добиваться от них уплаты всех недоимок…
Ив знал от Жан-Луи, что было совсем не так: договоры найма продлевались вопреки всякому здравому смыслу, невзирая на удорожание недвижимости. Но он все равно не мог прогнать от себя ту карикатуру на мать, которую навязывал ему Дюссоль, — образ, в котором она являлась другим, не посвященным в тайну семьи Фронтенак. После смерти мы становимся добычей не только червей, но и людей: они истачивают, разъедают память; Ив уже не узнавал облика, доставшегося Дюссолю: лицо телесное продержится гораздо дольше. Эту память нужно было в себе воссоздать, стереть с нее пятна; Бланш Фронтенак должна была стать похожей на ту, какой была. Это было нужно, чтобы он мог жить, чтобы мог пережить ее. До чего же длинна эта улица Арес, ведущая к кладбищу! По ней, по кварталу публичных домов и идет семейство в смокингах и лакированных туфлях: уродливо, дико помпезное! А высокие библейские слова бормочут клирики, которые здесь, говорят, частенько бывают — до ужаса часто! Дюссоль, понизивший было голос, опять заговорил громче; Ив не мог удержаться, чтобы не прислушаться.
— Нет, Коссад, вот тут я с вами разойдусь. Именно в этом пункте я нахожу единственный недостаток этой изумительной женщины. Нет, воспитывать она не умела. Обратите внимание: я не против религии, если я нужен господам из нашего прихода, они меня всегда найдут; они это знают и этим пользуются. Но если бы у меня были сыновья, я бы им так велел: после конфирмации — сразу к серьезному делу. Бланш недооценивала дурную наследственность, которая тяготела над ее детьми. Это не к тому, чтобы дурно отозваться о покойном Мишеле Фронтенаке…
А на возражение Коссада, что Мишель всю жизнь был откровенным антиклерикалом, Дюссоль ответил:
— С этим согласен, но все же он был мечтатель. Это был такой человек, у которого даже при деловых переговорах в кармане всегда болталась какая-нибудь книжка. По одному этому сами судите! Я вам скажу: я сам видел, как он принес книжку стихов в контору, где мы вели дела! Помню, он вынул ее у меня из рук, очень смутился…
— Смутился? Это было что-то неприличное?
— Нет-нет, неприличное было не в его вкусе. А впрочем, вы, пожалуй, отчасти правы… Я теперь припомнил: это были стихи Бодлера. «Падаль» — знаете такие? Мишель был очень умен, если вам угодно, но чего он стоит как деловой человек — это я видел совсем близко. К счастью для фирмы и для детей, рядом с ним был я. Бланш с ее религиозной экзальтацией, конечно, развила в них эти тенденции — и, между нами говоря, к чему это привело?..
Он снова понизил голос. Ив твердил про себя: «К чему же это привело?» Мужчина ли он? Да, но он не из тех, кого Дюссоль называет мужчинами. А что такое мужчина в том смысле, как это понимает Дюссоль? И что могла сделать Бланш Фронтенак, чтобы ее сыновья выросли не такими, какими на самом деле? В конце концов, есть же у Жан-Луи домашний очаг, как они выражаются. Он очень хорошо ведет дела, имеет в них больше влияния, чем Дюссоль, и о нем везде говорят как о «социально ответственном предпринимателе». Жозе рискует жизнью в Марокко (хотя нет… он все время в Рабате), а Ив… Видят же они как-никак, что о нем пишут в газетах… Чем они отличаются от других — дети семьи Фронтенак? Этого Ив сказать не мог бы — но вот Дюссоль, нависавший над ним сзади всей огромной массой, все же считал себя поэтому вправе докучать ему, унижать его до отчаяния.
Над раскрытой могилой, в толпе «настоящих друзей» («Я был рядом с ней до самой кончины…») Ив ослеп от слез и ничего не слышал — но расслышал все же, заглушивший удар гроба, стукнувшегося о камень, и тяжелое дыхание могильщиков с лицами убийц, непреклонный голос, самодовольный голос Дюссоля:
— Настоящая была хозяйка!
* * *
В тот день, по случаю траура, в Респиде и Буриде не работали. Быки, оставшись в хлеву, подумали, что уже воскресенье. Люди пошли выпить в трактир, пропахший анисом. Приближалась гроза, и Бюрт подумал: как бы не испортилось сено; покойница огорчилась бы, что сено из-за нее не укрыли. Под кустами ольхи текла Юра. У старого дуба, в том месте, где сломана изгородь, в траве под луной блестел образок, который Бланш потеряла на пасхальных каникулах три года тому назад, а дети так долго искали.
XVII
В конце того года и в начале следующего, 1913-го, Ив был мрачен как никогда. Лоб его оголился, щеки впали, глаза блестели под арками выступивших вперед надбровий. Несмотря на это, он, к собственному возмущению, чересчур легко свыкся с этой кончиной; он не ощущал, что ему не хватает покойной: ведь он уже давно не жил с ней рядом, в его образе жизни ничего не изменилось, и он, бывало, целыми неделями ни разу не вспоминал о своей утрате.
Но не то было нужно Иву от тех, кого он любил. Эти требования, что всегда исполняла любовь материнская, он переносил теперь на предметы, которые прежде могли его занимать, беспокоить, из-за которых он даже, пожалуй, немного страдал, но жизнь его от этого не потрясалась. Он привык входить в любовь своей матери, как входил в парк Буриде, не отгороженный никаким забором от соснового леса, по которому, знал мальчик, он может идти днем и ночью до самого Океана. Отныне же он в каждую любовь входил с роковым любопытством испытать ее предел — и всякий раз с тайной надеждой вовсе его не достичь. Увы! Он натыкался на него едва ли не с первого шага, и тем вернее, что из-за своей мании становился утомителен, невыносим. Он не мог успокоиться, пока не доказывал своим друзьям, что их любовь — только видимость. Он был из тех несчастных мальчиков, которые твердят: «Вы не любите меня», — чтобы удостовериться в обратном, но их слова обладают убедительностью, которой они сами не сознают, — и той любимой, которая слабо возражала. Ив давал такие доказательства, что та и сама понимала: она не любит его и никогда не любила.
Тогда, весной 1913 года, он дошел до того, что стал смотреть на свои страдания как на физическую боль, когда с часу на час ожидаешь, когда она кончится, и боишься ее не выдержать. И даже среди людей, если там находился предмет его любви, он уже не мог скрывать свою рану, страдал в открытую, повсюду оставлял за собой кровавый след.
Ив не сомневался, что он одержим, и, поскольку ему всюду мерещились измены мнимые, он никогда, даже застав подругу с поличным, не был вполне уверен, что это не галлюцинация. Когда она клятвенно уверяла его, что это не она была в автомобиле с тем молодым человеком, с которым танцевала накануне, он ей верил, хотя не сомневался, что узнал ее. «Я сошел с ума», — говорил он — и предпочитал верить, что и в самом деле сошел: прежде всего, чтобы передохнуть, как бы коротка ни была его передышка, а еще потому, что читал в глазах любимой непритворную тревогу. «Поверь мне, пожалуйста!» — приказывала она со жгучим желанием утешить его, привести в чувство. Перед этим магнетизмом он не мог устоять: «Посмотри мне в глаза: теперь веришь?»
Она была не лучше других, но Ив лишь много поздней убедился в том, что имеет власть возбуждать в женщинах кроткое терпенье, как бы они притом его ни мучили. Рядом с ним они словно, не сознавая того, проникались материнской любовью, жар которой он знал в течение долгих лет. В августе даже поздней ночью прогретая солнцем земля остается теплой. Так и любовь матери после смерти сияла вокруг него, размягчая самые жестокие сердца.
Может быть, это и помогаю ему не погибнуть под всеми ударами. Ведь никакой поддержки не оставалось ему, никакой подмоги от семьи не приходило. От тайны семьи Фронтенак не осталось ничего, кроме обломков после непоправимого кораблекрушения. Когда Ив приехал в Буриде в первый раз после смерти матери, ему показалось, что он движется в сновидении, живет в прошлом, облекшемся плотью. Не наяву, а во сне видел он эти сосны. Он припоминал, как бежала вода под кустами ольхи, ныне срубленными и уже поднимавшимися новыми побегами, — но оставались еще пеньки, обвитые хмелем, которые отражались в Юре летом в прежние времена. Аромат этих лугов ему не нравился: он был не такой мятный, как в воспоминаниях. Этот дом, этот парк стали такими же громоздкими, как мамины зонтики, как ее садовые шляпы, которые не решались ни отдать, ни выбросить (в одной очень старой шляпе свили себе гнездо ласточки). Огромная часть тайны семьи Фронтенак словно поглотилась этой дырой — тем подземельем, в котором лежала мать Жан-Луи, Жозе, Ива, Мари и Даниэль Фронтенак. И когда иногда вдруг возникало лицо из этого почти совсем рухнувшего мира, Иву становилось страшно, словно в кошмарном сне.
Вот так погожим летним утром 1913 года в дверном проеме у него на квартире возникла грузная женщина, которую он с первого взгляда узнал, хотя прежде видел ее только раз на бульваре. Но ни над кем в их семействе так не подшучивали, как над этой Жозефой. Она никак не могла опомниться, что ее узнали: как! — господин Ив имел представление, что она существует? Маленькие господа всегда знали, что их дядя живет не один? А он, бедный, столько сил положил, чтобы они ни о чем не догадывались! Он бы в отчаянье пришел… Впрочем, так оно, может, и лучше. С ним у нее случились два очень тяжелых приступа грудной жабы (если бы это не было так серьезно, она ни за что не позволила бы себе встретиться с господином Ивом). Врач запретил больному возвращаться домой. Он, бедный, день и ночь все жалуется, что умрет, не повидавшись с племянниками. Ну а раз они знают, что у дядюшки была связь, ему и ни к чему больше прятаться. Конечно, надо его подготовить: ведь он совсем-совсем не подозревает, что его секрет раскрыт… Она ему скажет, что семья об этом узнала совсем недавно, что она ему это простила… И хотя Ив сухо сказал, что младшим Фронтенакам нечего прощать человеку, которого почитают больше всех на свете, толстуха не унималась:
— Впрочем, господин Ив, я могу вам сказать — вы уже взрослый, можете знать такие дела, — что между нами уже много лет ничего нет… Сами судите! Мы уже не молоденькие. И потом, он, бедный, в таком состоянии — я не хочу, чтобы он утомлялся, чтобы ему стало плохо. Я его убивать не стану. Он со мной совсем как дитя, ну прямо настоящее малое дитя. А я не такая, как вы, может быть, думаете… Да вы можете обо мне навести справки в моем приходе, там меня хорошо знают…
Она жеманничала, была точь-в-точь такая, как ее всегда воображали себе дети семьи Фронтенак. На ней был плащ фасона «Шехерезада» с болтающимися рукавами, узкий внизу, на животе застегнутый на единственную пуговицу. Глаза были еще хороши, но шляпка с опущенными полями не могла скрыть ни курносого носа картошкой, ни вульгарных губ, ни скошенного подбородка. На «господина Ива» она смотрела в смятении. Она никогда не видала детей Фронтенаков, но знала их всех со дня рождения, следила за каждым их шагом, интересовалась малейшими хворями. В ее глазах все, что происходило во фронтенаковских эмпиреях, было чрезвычайно важно. Где-то высоко-высоко над ней совершали свои деянья эти полубоги, а она по невероятной своей удаче могла из глубины следить за малейшими их поступками. И хотя она часто баюкала себя чудесными сказками, где выходила замуж за Ксавье, умилительными сценами, в которых Бланш называла ее «сестрица», а малыши — «тетя Жозефа», никогда на самом деле она не думала, что такая встреча, как сегодня, входит в разряд возможного, что ей хоть когда-нибудь придется стоять лицом к лицу с одним из младших Фронтенаков и запросто разговаривать с ним.
Между тем ее впечатление, что она всегда знала Ива, было до того сильно, что теперь она глядела на хрупкого юношу с изможденным лицом, которого видела впервые, и думала: «Как же он похудел!»
— А как господин Жозе? Всё в Марокко, всё у него хорошо? Ваш дядюшка очень беспокоится, там, кажется, пахнет жареным, в газетах пишут не всё… Слава Богу, вашей покойной матушке уже не придется портить себе этим кровь, она бы совсем извелась…
Ив попросил ее сесть, сам остался стоять. Он делал неимоверные усилия, чтобы вынырнуть из своей любви на поверхность, чтобы хоть делать вид, что слушает, что ему это интересно. Он думал: «Дядя Ксавье очень болен; скоро он умрет, и не останется старших Фронтенаков…» Но напрасно он накручивал себя. Ему невозможно было почувствовать ничего иного, кроме ужаса наступавшего: неизбежности лета, этих недель, этих месяцев разлуки, груженных грозами, исполосованных яростными ливнями, обожженных смертоносным солнцем. Вся Вселенная, и все бедствия, и все звезды ее восставали между ними его любовью. Когда он вновь ее обретет — будет осень, но до тех пор придется пройти через океан огненный.
Лето он должен был проводить вместе с Жан-Луи; у этого-то семейного очага так желала мать его, чтоб он обрел приют, когда ее не станет. Может, он и смирился бы с этим, если бы его тоска разлуки была разделена, — но она была приглашена на какую-то яхту, в долгий круиз, и жила в лихорадке приготовлений; радость ее так и рвалась, она же и не думала ее сдерживать. Ив имел теперь дело не с вымышленными подозрениями, не со страхами, то поднимавшимися, то унимавшимися, но с этой вот грубой радостью, худшей, нежели всякое предательство, которую она испытывала, расставаясь с ним. Она была упоена, и это его убивало. Она старательно изображала нежность и верность — и вдруг разом срывала с себя маску, без всякого, впрочем, коварства, ибо совсем не хотела огорчать его. Она твердила, думая, что это что-то уладит:
— Так же тебе даже лучше, ведь я тебя сильно мучаю… К октябрю исцелишься…
— А раньше ты говорила мне, что не хочешь, чтоб я исцелился.
— Когда это я говорила? Не помню…
— Ну как же! В январе месяце, во вторник, мы вышли от Фишера; мы еще проходили мимо «Малыша», и ты посмотрелась в зеркало…
Она мотала головой; ей это все надоело. Ива эти слова насквозь пропитал и любовью; он жил ими много недель, повторял их про себя и тогда, когда все их очарование уже испарилось, а она теперь не признавалась даже в том, что вообще говорила их… Сам виноват: он до бесконечности расширял смысл ничтожнейших слов этой женщины, придавал им устойчивое значение, а они выражали только минутное настроение…
— Ты точно помнишь, что я тебе так говорила? Может быть, только вот я не припомню…
Эти ужасные слова Ив слышал накануне в том самом кабинетике, где теперь сидела толстая блондинка; ей было жарко — слишком жарко, чтобы находиться в таком тесном помещении даже при открытом окне. Жозефа уселась поудобнее и уставилась на Ива.
— А господин Жан-Луи! Какой добрый человек! И супруга его — сразу видно воспитанную особу. У вашего дядюшки на столе стоит их фотокарточка от Кутансо, а с ними малышка. Как они ее любят! У нее нижняя часть лица совсем фронтенаковская. Я вашему дядюшке часто говорила: «Прямо вылитая Фронтенак!» А он любит детей, даже совсем маленьких. Когда моя дочка — она живет с мужем в Ниоре, ее муж очень серьезный мальчик, служит в оптовой фирме, на нем все и держится, потому что у хозяина вечно ревматизм в суставах; — значит, когда моя дочка привозит своего малыша, дядюшка ваш держит его на коленках, а дочка моя говорит: сразу видно, что он привык с маленькими возиться…
Она вдруг испугалась и умолкла: господин Ив никак не смягчался. Может, принимает ее за интриганку?
— Я хочу сказать вам, господин Ив… Он мне оставил маленький капиталец — раз навсегда, и еще мебель, а все остальное ваше, вы не думайте… Уж он-то никак не может принести хоть самый малый ущерб семейству…