Она так сказала «семейству», словно никаких других семейств и не было на Земле, а растерянный Ив вдруг увидел, как по носу пожилой дамы покатились крупными горошинами две слезы. Он стал возражать: Фронтенаки никогда не подозревали ее в какой-либо неделикатности; напротив, они признательны ей за заботы о дяде… Ив неосторожно хватил слишком далеко; она умилилась, ее было уже не унять.
— Я его так люблю! Так люблю! — всхлипывала она. — И вас — я же знаю, как не знать, что не достойна вас видеть, но я так вас любила всех — да, всех! Даже дочка моя из Ниора меня, бывало, ругала: говорила, что вы мне родней, чем она — а так ведь и есть!
Она полезла в сак за другим носовым платком — слезы так и лились. В этот момент зазвонил телефон.
— А, это вы? Да-да… сегодня поужинать? Подождите, я посмотрю в записной книжке…
Ив на секунду отнял трубку от уха. Жозефа глядела на него, хлюпая носом, и удивлялась, что это он смотрит не в записную книжку, а в стенку, и весь сияет притом.
— Да, я свободен, могу… Как мило, что вы согласны еще разок повидаться… Где это? В «Каталанском лугу»?… А если я вас приглашу к себе? Ну да, вам лучше… Тогда я вполне могу заехать к вам… Нет? Почему? Что? Я настойчив? Да нет, что вы — просто чтоб вы не ждали меня в ресторане, если вдруг приедете раньше меня… Я говорю: чтобы вы не дожидались меня одна… Что? Мы будем не одни? А кто еще? Жо?… Нет, ничего плохого… Да нет же, совсем ничего!…Вовсе не огорчился… Что? Разумеется, другое дело… Я говорю: разумеется, это другое дело… Что? Я дуюсь?..
Жозефа пожирала его глазами; она мотала головой, как отставная старая лошадь, заслышавшая цирковую музыку. Ив повесил трубку и обернулся к ней. Он был сердит; она не поняла, что он борется с желанием вытолкать ее вон, но почувствовала, что пора уже и прощаться. Он уверил ее, что напишет про дядюшку Жан-Луи; как только будет ответ, он его передаст Жозефе. Она все никак не могла найти карточку, чтобы оставить адрес, — наконец ушла.
Дядя Ксавье очень болен; дядя Ксавье при смерти. Ив твердил это про себя до пресыщения, тянул в эту сторону свою норовистую мысль, призывал к себе на помощь образы дядюшки: вот он в кресле в большой серой спальне на улице Кюрсоль, в тени от большой маминой кровати… Ив подставил ему лобик, собираясь спать, а дядя оторвался от книги: «Спокойной ночи, птенчик…» Вот дядя стоит в городском костюме в лугах на берегу Юры, режет перочинным ножом лодочку из сосновой коры… «Свети, свети огонек, возьми хлеба в путь далек…» Но тщетно Ив закидывал сети, тщетно и доставал их полными трепещущих воспоминаний: они выскальзывали и падали обратно. Ему оставалась только боль, и поверх образов прошлого наплывали, перекрывали их огромные лица из дня нынешнего. Эта страшная женщина и Жо. При чем тут вообще Жо? Почему сегодня, в последний вечер — именно Жо? Почему Жо из стольких других выбрала она — та, кого он любил? Ее фальшивое удивление в телефоне. Она уже не желала притворно скрывать от Ива, что они стали близки. Жо этим летом собирался в какое-то путешествие. Ив так и не добился от него, куда он едет: Жо отвечал уклончиво, переводил разговор. Черт возьми, он же ехал в тот же круиз! Жо с ней — много недель, на палубе, в каюте… Она и Жо…
Он рухнул на диван на живот, изо всех сил закусил себе руку. Это было уже чересчур — он отомстит этой мерзавке, ей не поздоровится. Но как ее запятнать, не обесчестив себя самого? Он сможет… написать, черт возьми! Ее должны будут узнать. Он ничего не скроет, изваляет ее в грязи. В этой книге она будет явлена нелепой и непристойной. Все ее самые тайные привычки… Он все откроет… даже ее тело… Он один знал про нее ужасные вещи… Но написать книгу нужно время… А вот убить ее — это можно сегодня же, тотчас же. Да-да, убить; пусть она успеет увидеть грозящую смерть, успеет испугаться — она же так труслива! Пусть увидит свою смерть; пусть умрет не сразу; пусть будет знать, что обезображена…
Он постепенно освобождался от ненависти — вот и последнюю каплю выжал. Тогда он шепотом, ласково, очень ласково произнес любимое имя; он твердил его, упирая на каждый слог; одно оставалось ему от нее: это имя, и никто на свете не мог запретить ему ни шептать его, ни кричать. Но над ним жили соседи — они все слышали. В Буриде Ив мог скрываться в свое убежище. Теперь, должно быть, красильник уже заполонил маленькую площадку, где однажды погожим осенним днем все было явлено ему наперед; он представил себе, как жужжат жарким утром осы на этой ничтожной точке пространства; бледный вереск пахнет медом, и, может быть, ветерок сметает с сосен огромную тучу пыльцы. Он видел все изгибы дорожки, по которой возвращался домой, до самого полога парка — и видел то место, где повстречался с мамой. Она накинула на парадное платье ту лиловую шаль, которую привезли из Сали. Этой шалью она укутала Ива, почувствовав, как он дрожит.
— Мама! — простонал он. — Мамочка!
Он рыдал; он первым из детей семьи Фронтенак позвал умершую маму, как живую. Через полтора года придет черед Жозе: он будет звать ее всю бесконечную сентябрьскую ночь, лежа с распоротым животом между линиями окопов.
XVIII
На улице Жозефа вспомнила про своего больного: он был один, и в любую минуту мог наступить кризис. Она пожалела, что долго сидела у Ива, бранила себя — но Ксавье так ее вышколил, что ей даже в голову не пришло взять такси. Она побежала на улицу Севр, на остановку трамвая Сен-Сюльпис — Отёй; шла, как обычно, животом вперед, задрав голову, и на радость прохожим все твердила, сердито и с досадой: «Ну и ну! Ну и ну!»… Она думала об Иве, но теперь, когда молодой человек не ослеплял ее своим присутствием, думала с озлоблением. Как он равнодушно слушал о болезни дяди! Бедный старик умирает в ужасе, что, быть может, напоследок не попрощается с племянниками, а он вызывает в телефон какую-то графиню (на зеркале у Ива Жозефа заметила карточки: Барон и баронесса такие-то… Маркиза такая-то… Посол Великобритании с супругой…). Вечером будет ужинать под музыку с кем-то из этих дам высокого тона… а хуже нет шлюх, чем эти дамы… У Шарля Мерувеля был фельетон… уж он-то их знает…
Под этой злобой крылась глубокая скорбь. Жозефа впервые увидела всю меру наивности бедного человека, который пожертвовал всем ради химеры — спасти лицо перед племянниками; он стыдился своей жизни — своей невинной жизни! Скажи на милость, какой распутник нашелся! Во всем себе оба отказывали ради мальчишек, которые об этом знать не знали, которым на них наплевать. Она влезла в трамвайчик, утерла побагровевшее лицо. Кровь еще приливала ей к голове, но меньше, чем в прошлом году. Лишь бы с Ксавье ничего не случилось! Хорошо, кстати, что остановка прямо напротив дверей.
Задыхаясь, она поднялась на пятый этаж. Ксавье сидел в столовой у приоткрытого окна. Он дышал немного с трудом, не двигался. Сказал, что болей нет, и это уже чудесно — не чувствовать боли. Только сиди неподвижно, и все хорошо. Немного проголодался, но лучше отказаться от еды, чем рисковать кризисом. Мост метро шел почти наравне с их окном и каждую минуту грохотал. И Жозефе, и Ксавье дела до того не было. Так они тут и жили, задавленные ангулемской мебелью, слишком громоздкой для крохотных комнаток. У амура при переезде отломился факел; много украшений со шкафов отклеилось.
Жозефа размочила кусок хлеба в яйце, дала старику поесть; она говорила с ним, как с ребенком: «Кушай, цыпленочек; кушай, щеночек…» Он не шевелил ни рукой, ни ногой, подобный тем насекомым, у которых нет иной защиты, кроме неподвижности. Под вечер, между двух поездов, он услышал, как кричат стрижи — как когда-то в саду Преньяка. Он вдруг сказал:
— Не увижу я малышей…
— Что ты, что ты… Ну, чтобы тебе спокойней было, пошлем им телеграмму…
— Пошлем, конечно, когда доктор позволит вернуться домой.
— А почему бы им и сюда не прийти, как думаешь? Скажешь, что переехал, что я твоя сиделка…
Он на миг как будто задумался, потом покачал головой:
— Они сразу увидят, что это не моя мебель… И все равно: поймут они, не поймут — нельзя им сюда. Даже если они ничего не узнают, им не следует здесь появляться, чтобы не было позора семье.
— Так я что — зачумленная?
Она бунтовала; когда Ксавье был здоров, она не смела с ним спорить, теперь же все обратила на умирающего. Он не пошевелился: нужно было всячески избегать любых движений.
— Ты хорошая… но ради памяти Мишеля младшие Фронтенаки не должны… Дело не в тебе — это вопрос принципа. К тому же очень было бы обидно: всю-то жизнь я так хорошо от них все скрывал…
— Да ладно тебе! Думаешь, они давно не догадались?
Она пожалела об этих словах: Ксавье завозился в кресле, задышал чаще.
— Нет-нет, — поправилась Жозефа, — конечно, они ничего не знают. Но если бы и знали, тебе в упрек бы не ставили…
— О, конечно! Они такие добрые ребята, они не станут в это вникать, но…
Жозефа отошла от кресла, высунулась из окна… Добрые ребята! Она вспомнила, как нынче утром Ив делал вид, что роется в записной книжке, его блаженно-отсутствующее лицо. Она вообразила его себе «во фрачном наряде», как она говорила, в шапокляке, в роскошном «ресторанте»: в таких на каждом столике стоит лампочка под розовым абажуром. На железном мосту грохотали поезда, набитые рабочими, возвращавшимися с работы. Ксавье задыхался, кажется, чуть сильнее, чем утром. Он сделал знак рукой, что не хочет говорить: ни обращаться к нему не надо, ни давать есть. Он свернулся комочком — притворился мертвым, чтобы не умереть. Наступила ночь — жаркая ночь, и окно оставили открытым, несмотря на предписание врача закрывать его, потому что во время приступа больной себя не помнит. Жалок мир сей… Жозефа так и сидела между окном и креслом, окруженная массой мебели, которой прежде она так гордилась, которая нынче вечером, непонятно почему, вдруг показалась ей жалкой. Рабочие проехали; поезда к площади Звезды катились полупустые. Там была пересадка до Порт-Дофин. Унылыми воскресеньями Жозефа часто выходила там в толчее вместе с Ксавье… А Ив Фронтенак в этот час, должно быть, проезжает по площади в своем седане. Сколько же должны стоить все лакомства, которые видишь в витринах больших ресторанов: лангусты, персики в вате, какие-то особенные большие лимоны… Этого она так и не узнает. Она всегда выбирала только между бульонами от Булана и от Дюваля и Скуссы по три пятьдесят за обед… Она смотрела на запад и представляла себе Ива Фронтенака с дамой и еще каким-то молодым человеком…
Обед подходил к концу. Она встала и прошла между столиками со словами: «Пойду прихорошиться». Ив подал сомелье знак налить шампанского. Он успокоился, расслабился. Весь вечер Жо рассказывал их спутнице, какие брать в каюту чемоданы и сумки (он знал адрес комиссионера, который их продавал по оптовой цене). Они явно отправлялись не вместе; из каждого их словечка было, напротив, ясно, что они расстаются на несколько месяцев и ничуть не опечалены этим.
— Ну вот, опять это старье двухлетней давности, — сказал Жо и замурлыкал под оркестр, — нет, тебе не узнать…
— Послушай, Жо, а я было подумал — ты ни за что не поверишь…
Ив сияющими глазами обратился к приятелю, который немного дрожащей рукой поднял бокал:
— Я думал, ты едешь вместе с ней, и вы от меня скрываете…
Жо пожал плечами, привычным жестом потрогал галстук. Открыл черный эмалированный портсигар, достал сигарету. Он не сводил глаз с Ива.
— Я вот думаю, Ив: ты… со всем, что у тебя вот тут (он притронулся пожелтевшим от табака пальцем ко лбу друга)… Ты с этой… Только не обижайся…
— Да нет, если она, по-твоему, дура — это мне все равно, только ты мне как будто мораль читаешь?
— Кто я вообще такой? — ответил Жо.
Он потупил прелестное, немного потасканное лицо, вновь поднял голову и улыбнулся Иву восхищенно и ласково.
— Так вот — пока на меня опять не нашло…
Он подозвал сомелье, осушил бокал и, не глядя на сомелье, заказал две рюмки очищенной от Мезона.
— Гляди, — сказал он Иву, — видишь этих цыпочек? Так я их всех бы отдал за одну… знаешь, кого?
Он вплотную уставил на Ива свои восхитительные глаза и произнес со стыдом и со страстью:
— За одну судомойку!
Они прыснули. И вдруг Ива накрыла безысходная грусть. Он посмотрел на Жо, который тоже помрачнел: есть ли и у него это чувство, что над нами смеются, что кругом бесконечный обман? Откуда-то из безмерных пространств Ив как будто услышал сонный шорох сосен.
— Дядя Ксавье… — шепнул он.
— Что-что?
И Жо, поставив рюмку, поднял два пальца, чтобы заказать сомелье по второй.
XIX
В октябре того же года утром в гостиной дома на Орсе все дети Мишеля Фронтенака (только Жозе был все еще в Марокко) обступили Жозефу. Летом дяде стало вроде бы лучше, но теперь с ним случился кризис еще сильней, и врач не думал, что он от него оправится. Жозефа дала телеграмму в Респиду, где Ив смотрел за сбором винограда и уже подумывал о возвращении. Спешить ему было некуда: «она» возвращалась в Париж только лишь в конце месяца. Впрочем, он уже привык быть без нее и теперь, видя свет в конце туннеля, с удовольствием и сам опоздал бы.
* * *
Жозефа, побаиваясь Фронтенаков, сперва хотела встретить их с чрезвычайным достоинством, но чувства оказались сильнее намерений. К тому же с первых же слов Жан-Луи пронзил ее прямо в сердце. Ее культ Фронтенаков обрел наконец такой предмет, который не вызывал разочарования. Именно к нему она обращалась как к главе семьи. Обе молодые дамы были немного скованны и держались отстраненно — не из гордости, как считала Жозефа, а потому что не могли решить, как себя вести. (Жозефа и не думала, что они такие полные: весь жир, отпущенный семье, пошел на них.) Ив, плохо переносивший ночные поездки, сжался в кресле.
— Я много раз ему говорила, что выдам себя за его сиделку. Но он совсем не разговаривает (сам не хочет — боится, что от разговоров будет новый припадок), так что я и не знаю, согласился он или нет. Он иногда впадает в забытье. Собственно, он думает только о своей болезни, а она с минуты на минуту может воротиться. Кажется, это так страшно… как будто у него гора на груди… Не желала бы я вам, чтобы при вас случился этот припадок…
— Тяжкое вам испытание, сударыня.
Она в слезах пролепетала:
— Вы так добры, господин Жан-Луи…
— В болезни его поддержит ваша преданность, ваша привязанность…
Эта банальная фраза подействовала на Жозефу как слова любви. Она вдруг перестала чиниться и тихонько плакала, опершись рукой на руку Жан-Луи. Мари сказала на ухо Даниэль:
— Напрасно он так из кожи вон лезет: мы от нее уже не отвяжемся…
Условились, что Жозефа приготовит дядю к их приходу. Они явились к десяти часам и ждали на лестнице.
Только на этой паршивой лестнице, где дети семьи Фронтенак ждали, когда их позовут, а жильцы, которых всполошила консьержка, заглядывали через перила, только сидя на грязной ступеньке, прислонившись спиной к истрескавшейся штукатурке под мрамор, Ив наконец ощутил весь ужас того, что происходило за дверью. Иногда Жозефа приотворяла ее, высовывала распухшее от слез лицо, просила их подождать еще минутку, прижимала палец к губам и закрывала дверь. Дядя Ксавье — тот, что раз в две недели входил к ним в серую комнату на улице Кюрсоль в Бордо, окончив объезд имений, тот, кто делал свистки из ольховых веток, — кончался в этой трущобе недалеко от метро «Ла Мот-Пике — Гренель»: несчастный человек, весь опутанный предрассудками, страхами, неспособный отказаться от мнения, раз навсегда принятого его родными, так чтивший установленный порядок и притом такой далекий от простой, нормальной жизни… Дыхание октября проносилось по лестнице, напоминая Иву сквозняки в прихожей на улице Кюрсоль в первый день учебного года. Пахло туманом, мокрыми мостовыми, линолеумом. Даниэль и Мари перешептывались. Жан-Луи неподвижно стоял, закрыв глаза, упершись лбом в стенку. Ив ничего не говорил ему, понимая, что брат молится. «Это вам, господин Жан-Луи, нужно будет о нем Господа Бога молить, — сказала ему Жозефа. — Меня-то кто слушать станет, помилуйте!» Ив хотел бы молиться вместе с Жан-Луи, но из позабытого языка не вспоминалось ни слова. Он был страшно далек от тех времен, когда и ему довольно было закрыть глаза, сложить перед собой руки. Какими долгими казались эти минуты! Он уже выучил наизусть все узоры грязных пятен на той ступеньке, где он сидел.