Тайна семьи Фронтенак (др. перевод) - Франсуа Мориак 15 стр.


За каруселью Марли… Он не знал, что ему теперь делать — разве что лечь и заснуть. Умирать ему — бессмертному, — к несчастью, не было смысла. Этот путь ему был закрыт. Фронтенак знает, что нет ему исхода в небытие, что перед вратами гроба для него выставлена стража. В том мире, который он представлял себе, который видел, наступление которого чувствовал, ни одного человека больше не будет мучить искушение смерти, потому что это трудолюбивое, деловое человечество будет иметь вид, что оно живо, но будет мертво. Чтобы иметь выбор между жизнью и смертью, нужно быть личностью, человеком, отличным от всех остальных; нужно держать свое существование в своих руках, и мерить его, судить ясным взором.

Забавно было думать обо всем этом… Ив решил, что непременно расскажет Жан-Луи все то, что выдумал сейчас, стоя у входа в метро; он радовался тому, как удивит его, когда опишет грядущую революцию, которая надсмеется на всем самым сокровенным в человеке, разложит саму его природу до того, что уподобит человека членистоногим: пчелам и муравьям. Не будет больше вековых парков, простирающих ветви над одним лишь семейством. Сосны старых имений не будут смотреть, как год от года под ними растут одни и те же дети; в их бледных чистых личиках, воздетых к вершинам, они не узнают черты отцов и дедов этих детей в те же годы… «Это у меня от усталости бред, — думал Ив. — Хорошо бы уснуть! Не умереть, не жить — а уснуть». Он остановил такси и нащупал в кармане маленький флакончик. Поднес его к глазам и стал разбирать забавную надпись на этикетке — волшебную формулу: «Аллил опропил фенилметилдиметиламина барбитурат пиразолона 0,16 г».

Жан-Луи провел эти часы, сидя сперва за столом напротив Мадлен, потом стоя, поспешно глотая свой кофе, потом за рулем авто, потом в конторе, неотрывно уставившись на приказчика Жанена, который докладывал о делах, и твердя про себя: «Иву ничто не грозит; у меня нет поводов для тревоги. Вчера вечером в вагоне он был так спокоен, как я давно уже его не видел. Вот именно: чересчур спокоен…» Он слышат, как дышит паровоз у перрона. Это дело не помешает ему поехать… вот Жанен, он инициативен, он страстно желает продвинуться — отчего бы не ввести его в суть? Сверкающие глаза молодого человека пытались разгадать, предупредить мысли Жан-Луи… И вдруг Жан-Луи понял, что вечером едет в Париж. Завтра утром он будет в Париже. И он сразу обрел покой, будто неведомая сила, со вчерашнего дня державшая его за горло, поняла, что может ослабить хватку, что человек покорился ей.

XXII

Из бездны услышал Ив, как с бесконечного расстояния прозвенел звонок; ему померещилось, что это звонит телефон, что из Бордо его извещают о болезни матери (хоть он и знал, что мама уже год с лишним как умерла). Но ведь она сию минуту была здесь, в комнате, где побывала всего однажды (она приезжала из Бордо специально в квартиру к Иву, «чтобы мысленно видеть его», как она говорила). Потом она здесь больше не появлялась — только этой ночью, так что Ив и теперь ее видел в кресле, у изголовья, без всякой работы в руках — она ведь умерла. Мертвые не вяжут и не разговаривают… Губы ее, однако, шевелились: она хотела сказать что-то очень важное, но не могла. Она вошла, как, бывало, входила в комнату в Буриде, если была чем-нибудь встревожена: без стука, осторожно повернув ручку и навалившись телом на дверь — вся поглощена своей тревогой, не замечая, что отрывает от книги, от сна, от приступа рыданий… Она была здесь, а из Бордо в телефон говорили, что она умерла, а Ив с ужасом глядел на нее, пытаясь разобрать на губах то слово, которое она никак не могла отпустить от себя. Звонок повторился. Что отвечать? Хлопнула дверь. Он услышал голос уборщицы: «Хорошо, что у меня ключ есть…», а Жан-Луи (но он же в Бордо!) ответил: «На вид с ним все хорошо… он просто спокойно спит… Нет, флакон почти полный, он принял совсем немного…» Жан-Луи в комнате. В Бордо — и в этой комнате. Ив улыбнулся, чтобы прийти в себя.

— Ты как, старина?

— Ты в Париже?

— Ну да, у меня дела…

Сон выходил из Ива, а жизнь со всех сторон впитывалась в него. Течет, журчит… Он вспомнил теперь: три таблетки! Что за малодушие… Вот Жан-Луи спрашивает, что с ним не в порядке. Ив и не пытается лукавить. Он не смог бы лукавить: нет ни силы, ни воли, словно вышла вся кровь. Все, что было, встало на места: позавчера он был в Бордо, утром вчера — в подвальчике, потом день безумия… А теперь Жан-Луи приехал.

— Но как же ты приехал? Сегодня же та самая сделка…

Жан-Луи покачал головой: об этом больному думать не надо. Ив сказал:

— Нет, жара нет у меня. Просто сил нет, весь разбит…

Жан-Луи взял его за запястье, стал, глядя на часы, считать пульс, как делала мама в детстве, когда они болели. Потом, тоже маминым движением, старший брат откинул волосы, упавшие Иву на лоб: посмотреть, не горяч ли, а может быть — для того, чтобы открыть лицо, увидеть его на свету, да и просто чтоб приласкать.

— Лежи спокойно, — сказал Жан-Луи. — Не разговаривай.

— Побудь со мной!

— Да-да, я тут.

— Сядь… нет, не на постель. Пододвинь кресло…

Они не шевелились. Неясный гул осеннего утра не смущал их покоя. Ив иногда открывал глаза, видел серьезное, открытое лицо со знаками усталости от ночной дороги. Жан-Луи, избавившись от тревоги, которая два дня глодала его, теперь сидел у постели, где брат его лежал живой, и весь отдался отдохновению. Около полудня он наскоро поел, не выходя из комнаты. День утекал, как песок. И вдруг — зазвонил телефон… Больной встрепенулся; Жан-Луи приложил палец к губам и прошел в кабинет. Ив почувствовал блаженство, что теперь его ничто уже не касается: всем займутся другие; Жан-Луи все уладит.

— Из Бордо? Да-да… Дюссоль? Да, это я… Да, я вас слышу… Никак не могу… Совершенно точно: эту поездку отложить нельзя… Нет. Жанен будет вместо меня. Ну да… я же вам сказал: у него есть мои инструкции… Ну что ж, ничего не поделаешь. Да, я понял: больше ста тысяч франков… Да, я говорю: ничего не поделаешь…

— Повесил трубку, — сказал Жан-Луи, вернувшись в спальню.

Он снова сел возле кровати. Ив стал его расспрашивать: не сорвется ли из-за него то дело, о котором говорил Дюссоль? Брат его успокоил: уезжая, он принял меры. Это был добрый знак, что Ив этим интересовался, что его беспокоило, взяла ли Жозефа чек, который они решили ей дать.

— Представь себе, старина, — вернула…

— Говорил я тебе, что мало!

— Да нет: она, наоборот, считает, что это лишнее. Дядя Ксавье дал ей сто тысяч франков из рук в руки. Она мне написала, что он очень упрекал себя за эти деньги: думал, что отбирает их у нас. Она не хочет идти против его воли. Только попросила у меня, бедняжка, позволения присылать нам открытки на Новый год, а еще надеется, что я буду извещать ее обо всех нас и стану советовать, куда вкладывать деньги.

— А дядя Ксавье какие акции ей оставил?

— «Старый Ломбардский» и «Русский Дворянский» под 13,5 %. Можно не беспокоиться.

— Живет она в Ниоре, у дочери?

— Да… Вообрази, она хочет еще оставить себе наши фотографии. Даниэль и Мари считают, что это с ее стороны неделикатно. Но она обещает не держать их на виду, просто хранить в платяном шкафу. Ты что думаешь?

Сам Жан-Луи думал, что простая женщина Жозефа стала причастницей тайны Фронтенаков, вошла в нее, что ее теперь из этой тайны никак не изъять. Конечно, она имеет право и на фотографии, и на новогодние поздравления…

— Жан-Луи, когда Жозе вернется из армии, нам надо будет жить всем вместе, прижаться друг к другу, как щенки в корзинке… — Он знал, что это невозможно.

— Как в те времена, когда мы обвязывали головы столовыми салфетками и в маленькой гостиной играли в «общежительство», да? Ты помнишь?

— Подумать только, ведь эта квартира еще существует… но одни жизни смывают другие… Хотя бы Буриде все то же.

— Нет, к сожалению… — ответил Жан-Луи. — Сейчас столько рубят леса… Ты же знаешь: в сторону Лассю уже ничего не осталось. И вдоль дороги тоже… Только вообрази: мельница, а кругом голые ланды…

— Сосны в парке останутся.

— Они в грибке… каждый год несколько деревьев умирает…

Ив вздохнул:

— И фронтенаковские сосны источены, как люди!

— Ив, хочешь, поедем вместе в Буриде?

Ив не ответил. Он представил себе Буриде в этот час: должно быть, в небе вечерний ветер склоняет друг к другу, потом раздвигает и снова сдвигает вместе вершины сосен, как будто у этих пленников есть какая-то важная тайна, которую они должны передать друг другу и разнести по всей земле. После ливня весь лес был в капели. Они бы вышли на крыльцо вздохнуть осенним вечерним воздухом… Но хотя Буриде и существовал в его взоре, но только так же, как мама во сне — она была жива, а он знал, что умерла. Вот и от нынешнего Буриде осталась только сброшенная оболочка того, что было его детством, его любовью. Как это выразить, хотя бы и любимому брату? Он отговорился тем, что едва ли они смогут пробыть вместе долго:

— Ты же не сможешь дожидаться, пока я исцелюсь.

Жан-Луи не стал спрашивать: от чего исцелишься? (Он знал, что надо спрашивать: от кого?) Он удивлялся, что столько людей, молодых и прелестных, как Ив, о любви знают только ее страдания. Для них любовь — мучительная фантазия. А Жан-Луи она казалась чем-то самым простым, обыденным… Ах, если бы Бог не был ему дороже! Он очень любил Мадлен и причащался каждое воскресенье, но уже дважды — раз с конторщицей, раз с одной подругой жены — он явно ощутил, что между ними возникло согласие, подан некий знак, на который он совсем готов ответить… Ему нужно было много молиться, и он был вовсе не уверен, что не согрешил помышлением — ибо как отличить искушение от помышления? Он держал брата за руку и при свете лампы у изголовья с грустным удивлением смотрел на его страдающее лицо, сжатые губы — знаки изнеможения.

Может быть, Ив и был бы рад, если бы Жан-Луи задавал бы ему вопросы — стыдливость, разделявшая их, была сильнее. Жан-Луи хотелось бы сказать ему: «А что ты пишешь?», но тут был риск обидеть брата. Впрочем, он смутно чувствовал, что если и удастся Иву что-то написать, в этих произведениях выразится только отчаяние. Он знал наизусть еще почти детское стихотворение, где Ив говорил: чтобы выйти из молчания, ему нужны, как соснам в Буриде, морские ветры, вечное смятенье…

А еще Жан-Луи хотелось ему сказать: «Семья… жена… снова маленькие Фронтенаки…» А больше всего ему хотелось сказать брату о Боге. Но он не решился.

Немного позже (уже совсем стемнело) он наклонился над Ивом, лежавшим с закрытыми глазами; к его удивлению, тот улыбнулся и сказал, что не спит. Как рад был Жан-Луи увидеть в этом взгляде, которым Ив смотрел ему в глаза, такую нежность, такой покой! Он хотел бы знать, о чем думает брат в этот миг; он и не подозревал: Ив размышлял, как хорошо умереть не в одиночестве. «Нет, я не умру в одиночестве, — думал он, — где бы смерть меня ни застала, со мной, я знаю, будет старший брат, протянет руку и проведет так далеко, как только сможет, — на самый край сени смертныя».

А там, в стране Фронтенаков и Пелуейров, за тем заброшенным кварталом, где обрываются дороги, луна блестела над насквозь промокшими ландами — особенно на той опушке, где сосновый бор охраняет пять-шесть очень старых дубов: огромных, коренастых сынов земли, не помышляющих, подобно соснам, о стремлении к небу. Колокольчики на овцах глухо, кратко позвякивали в парке, прозванном «Человечьим», где проводил эту октябрьскую ночь пастух Фронтенаков. Кроме взрыда ночного ветра да стука тележки, ничто не прерывало стона, который от самого Океана сосны благоговейно передавали по сплошным ветвям. В голубятне, оставленной охотником до зари, метались сизари с выколотыми глазами, назначенные для приманки, — страдали от жажды и голода. В ясном небе курлыкала стая журавлей. Непроходимое болото Ла Тешуйер скрывало среди тайн своих тростников, торфяников и вод семейства чирков и мандаринок, свистящих на лету крыльями. Старый Фронтенак или старый Пелуейр, пробудись он из мертвых в этом углу мира, ни по одному признаку не обнаружил бы, что в мире что-то переменилось. А эти дубы, в позапрошлом веке вспоенные самыми сокровенными соками ланды, — они жили в эту минуту другой, совсем эфемерной жизнью в мыслях молодого человека, лежавшего в парижской спальне, где брат с любовью бдел над ним. В их-то тени, думал Ив, надо вырыть глубокую яму, чтобы там громоздились, прижимались друг к другу тела всех супругов, братьев, дядьев, сыновей семьи Фронтенак. Так вся семья обретет благодать соединиться в объятье, навеки слиться в этой священной для них земле, в этом небытии.

Вокруг, наклонившись все в одну сторону под морским ветром и обратив на запад почерневшую от дождя кору, сосны все так же стремились бы к небу, тянулись бы и возрастали. На каждой из них оставалась бы ее рана — отличная от всех прочих ран (каждый из нас знает сам, отчего истек кровью). А он, Ив Фронтенак, такой же израненный и занесенный песком, но созданный свободным, мог бы оторвать себя от мира — но он предпочел напрасно стенать, смешавшись со всем человеческим лесом. А ведь каждый его поступок всегда был знаком бедствия, каждый крик был всегда к кому-нибудь обращен.

Он вспомнил изнемогшее лицо матери под конец прекрасного сентябрьского дня в Буриде; вспомнил взгляд, искавший Бога выше самых высоких ветвей: «Ив, мой маленький, ты столько всего знаешь — а я хотела бы знать: на небе думают о тех, кого оставили на земле?» Она не могла вообразить себе мир, где ее сыновья не были бы сердцем ее сердца, поэтому Ив обещал ей, что вся любовь довершится в единой любви. Этой ночью, через много лет, те слова, которые он сказал в утешение матери, пришли ему на память. Ночник освещает дивное лицо спящего Жан-Луи. О богосыновство! Подобие Божие! Тайна семьи Фронтенак избежит разрушения, ибо она — луч вечной любви, преломившейся в одном роде. Невозможный союз супругов, братьев и сыновей был совершен задолго до того, как явился, и последние сосны в Буриде будут видеть не у подножий своих, в аллее к большому дубу, а далеко, высоко над вершинами, вечно прижавшихся друг к другу мать и пятерых ее детей.

Назад