Снова Жозефа приотворила дверь и поманила их войти. Провела их в столовую и удалилась. Фронтенаки старались не дышать, даже не двигаться: ботинки Жан-Луи при малейшем движении страшно скрипели. Окно, должно быть, не открывали уже второй день: в комнате, оклеенной красными бумажными обоями, стоял запах вчерашней еды и газа. Две цветных литографии: на одной персики, на другой малина — точно такие же были в столовой в Преньяке.
Потом они поняли, что им не надо было являться всем вместе: если бы дядя сначала увидел лишь Жан-Луи, он бы, возможно, свыкся с его присутствием; вваливаться всей толпой было безумием.
— Вот видите, сударь, они приехали, — твердила Жозефа, с увлечением играя роль сиделки. — Вы желали их видеть? Они все здесь, кроме господина Жозе…
Он не двигался — застыл, как насекомое на булавке. На этом жутком лице двигались только глаза — бегали из угла в угол, словно он ожидал удара. Обе руки, вцепившись в куртку, сжимали вздымавшуюся грудь. И вдруг Жозефа забыла свою роль:
— Ты почему молчишь? Боишься, тебе повредит? Ладно, ладно, щеночек, молчи… Видишь, детки здесь? Ты рад? Посмотрите друг на друга, не говорите ничего. Скажи, цыпочка, если тебе станет нехорошо. Если будет больно, махни мне ручкой, и все. Укольчик хочешь? Погоди, я сделаю…
Она сюсюкала, говорила с ним, как говорят с младенцами. Но умирающий, весь уйдя в себя, глядел все так же затравленно. Дети Мишеля Фронтенака растерянно в страхе прижались друг к другу все четверо и не знали, что выглядят как присяжные перед приведением к присяге. Наконец Жан-Луи выступил вперед, обхватил руками дядю за плечи:
— Вот видишь, ты нас позвал — только Жозе не приехал. Он нам писал, что у него все хорошо…
Губы дяди Ксавье шевельнулись. Они не сразу поняли, что он говорит. Склонились пониже к креслу…
— Кто вас просил приехать?
— Вот эта дама… твоя сиделка…
— Она не сиделка… слышите: не сиделка… Она говорит мне ты, ты же слышал…
Ив встал на колени прямо у костлявых ног дядюшки:
— Какое это имеет значение, дядя Ксавье? Это совсем не важно. Это не наше дело: ты наш любимый дядя, папин брат…
Но больной, не взглянув, оттолкнул его.
— Вы узнали! Вы узнали! — твердил он, блуждая глазами поверх голов. — Я совсем как дядюшка Пелуейр. Помню, он затворился с той женщиной в Буриде. Никого из семейства не желал видеть… К нему послали вашего покойного отца, он тогда был совсем молодой… Помню, Мишель поехал в Буриде верхом и захватил с собой окорок: дядюшка Пелуейр любил мясо из Преньяка… Ваш покойный отец рассказывал: он долго-долго стучался… Дядюшка Пелуейр открыл дверь… Посмотрел на Мишеля, взял у него окорок, закрыл дверь, задвинул засов… Помню, помню… смешная была история… Разговорился я… смешная была…
Он смеялся, сдерживая смех, с трудом, ему было больно, но остановиться он не мог. Потом закашлялся.
Жозефа сделала ему укол. Он закрыл глаза. Прошло с четверть часа. Дом сотрясался от поездов метро на мосту. Когда поезд проходил, слышались только эти ужасные вздохи. Вдруг он зашевелился в кресле, открыл глаза.
— Даниэль и Мари тут? Они пришли к моей любовнице. Я впустил их в дом женщины у меня на содержании. Если бы знали Мишель и Бланш, они бы меня прокляли. Я впустил детей Мишеля в дом к своей любовнице.
Больше он ничего не сказал. Нос его заострился; лицо стало лиловым; он хрипел — то были предсмертные хрипы… Жозефа, вся в слезах, обняла его, а Фронтенаки в ужасе попятились к дверям.
— Тебе нечего их стыдиться, миленький мой, они славные детки; они все понимают, они все знают… Чего тебе? Ты что-то просишь меня, бедненький?
Не помня себя, она спрашивала детей:
— Чего он просит? Не могу понять, что ему надо…
Им-то было совершенно понятно, отчего он махал рукой из стороны в сторону: это значило: «Уходи отсюда!» Бог не попустил, чтобы она поняла, как он ее прогоняет — ее, верную подругу, единственного друга, свою служанку, свою жену.
Ночью последний поезд заглушил стон Жозефы. Она отдавалась скорби, не сдерживая себя; она думала, что так и нужно — вопить в голос, консьержка и дневная уборщица держали ее под руки, натирали уксусом виски. Дети Мишеля Фронтенака преклонили колени.
XX
— А что вы для нас приготовили новенького?
Этим вопросом Дюссоль хотел показать любезность, но не сдержал улыбки. Ив вжался в диван Жан-Луи и притворился, будто не слышит. В тот же день вечерним поездом он ехал в Париж. Дело было после обеда, через день после того, как в Преньяке похоронили дядю Ксавье. Дюссоль на похоронах быть не мог (его разбил ревматизм, и он уже целый год ходил на костылях), а теперь явился отдать долг семейству.
— Так что же, — переспросил он, — есть что-нибудь у вас на верстаке?
В комнате не было света, поэтому выражения лица Ива он не видел, а тот все сидел молча.
— Экой вы скрытный. Ну что же? Петушок или курочка — проза или стихи?
Ив вдруг решил ответить:
— Я пишу «Характеры». Да-да, портреты с натуры. Хвалиться нечем, как видите: ничего не придумываю, просто точно копирую типы, которые по большей части встречаю в жизни.
— Так и будет называться — «Характеры»?
— Нет, не так. «Рожи».
Пауза. Мадлен сдавленным голосом спросила Дюссоля: «Еще чаю?» Жан-Луи спросил, как дела с одной очень крупной лесосекой около Буриде, которую собиралась купить фирма Фронтенак-Дюссоль.
— Это, конечно, не ваша вина, — ответил Дюссоль, — но очень жаль, что из-за кончины вашего дядюшки отложилось заключение сделки. Вы же знаете, Лакань тоже на нее нацелился.
— Мы встречаемся послезавтра утром спозаранку на месте.
Жан-Луи говорил рассеянно: он занят был только тем, что смотрел на Ива; видны ему были только лоб и руки. Жан-Луи встал зажечь свет. Ив слегка повернул голову; брат увидал растрепанные темные волосы, желтую впалую щеку, изящную линию шеи.
— А мне, пожалуй, хотелось бы поехать с Ивом в Париж, — вдруг вырвалось у Жан-Луи. — Мне еще надо с Лаба повстречаться…
— Не успеете на встречу послезавтра, — возразил Дюссоль. — Эка важность — Лаба! Эта лесосека — сто тысяч франков чистой прибыли, руку дам на отсечение.
Жан-Луи провел рукой по лицу. Чего он боялся? Он ни на секунду не упускал Ива из виду. Когда ушел Дюссоль, он пошел к себе в спальню; Мадлен за ним.
— Что такое? Ив? — спросила она.
Она уже хорошо изучила мужа, а он час от часу больше чувствовал, что его разгадали, видят насквозь.
Она заспорила: это все бредни; Ив теперь потрясен смертью дяди Ксавье; пока он под впечатлением, но за несколько дней в Париже это быстро рассеется.
— Все знают, как он там живет… В семействе у него всегда похоронная физиономия, от нее у тебя голова набекрень. Но там, насколько узнавал Дюссоль, он совсем не считается меланхоликом. Не рискнешь же ты потерять сто тысяч франков из-за того, что вбил что-то себе в голову…
Она инстинктивно нашла аргумент, на который Жан-Луи всегда соглашался: он рисковал не только своими деньгами, но и семейными. Пока Ив не уехал, он говорил с ним о том о сем; брат отвечал на его вопросы не повышая голоса, казался спокойным. Для тревоги у Жан-Луи не было никаких оснований. И все же, провожая Ива, он чуть не остался в вагоне, когда двери уже закрывали.
Проехав Лормонский туннель, Ив сразу вздохнул свободнее. Он ехал к ней; каждый оборот колеса приближал его; у них была назначена встреча завтра утром, в одиннадцать, в том погребке, в начале одного из проспектов у площади Звезды. На сей раз он был готов к худшему — стало быть, разочарования не будет; что бы она ни сказала, ни сделала, он увидит ее. Так или иначе, с надеждой на встречу жить будет можно. Вот только он постарается, чтобы промежутки стали короче, чем в прошлом году. Он скажет ей: «У меня стало короче дыхание. Не думайте, что я смогу долго прожить вынутым из воды. Я дышу и живу только в вас». А она улыбнется. Она знает, что Ив не любит дорожных рассказов, и он резко прервет ее разговор о круизе. «Я скажу ей: мне интересна только человеческая география: не виды, а люди, которых она видала. Все, кто за три месяца мог с ней как-то соприкоснуться. Их гораздо меньше, чем я воображаю… Она говорит, что у нее нет в жизни ничего важнее меня. Но у нее есть поклонники… Кто же был у нее в том году?» Он пробирался на ощупь, пока не ступил след в след с мучениями истекшего года. Прокаженный чесался, возбуждал свою ревность; старые язвы кровоточили. Он ехал в город, не имевший ничего общего с тем, где неделю назад умер такой страшной смертью Ксавье Фронтенак.
— Не смотрите на часы, дорогая. Мы и десяти минут вместе не просидели, а вы уже заторопились. Ждете не дождетесь, когда меня с вами не будет.
— А вы уже сразу с упреками… Как вы находите, я загорела?
Он, хитрец, сообразил похвалить ее английский костюм; она обрадовалась. Он дал ей довольно подробно рассказать о Балеарах. Но ей уже трижды пришлось сказать, что никого особенного она не встретила… Только бывшего мужа в Марселе; они завтракали вместе, по-приятельски; он все больше привязан к наркотикам — ему даже пришлось скоро уйти, чтоб накуриться, иначе он уже не может.
— А как ты, мальчик мой?
Пока он говорил, она пудрилась и красила губы. Когда он сказал о смерти дяди Ксавье, она небрежно спросила, оставил ли дядюшка наследство.
— Он почти все перевел на нас при жизни.
— Тогда что ж — умер, и ладно.
Она не хотела сказать ничего дурного. Надо было бы ей объяснить… ввести ее в наш мир, посвятить в нашу тайну… За соседним столиком какая-то женщина встречалась с молодым человеком, они разговаривали. Несколько человек за стойкой бара не оборачивались. На улице урчали автобусы. Зажглось электричество: здесь не знали, что за окном утро. Она, ломтик за ломтиком, доедала остывшую картошку.
— Есть хочется, — сказала она.
— Так пообедаем? Не можете? Когда же тогда? Завтра?
— Минутку… Завтра? В четыре у меня примерка… в шесть… нет, только не завтра. Хотите, скажем, в четверг?
Равнодушным голосом спросил он: «Через три дня?» Три дня и три ночи этой женщины, о которых он ничего не узнает, полных чужими для него встречами и событиями… Он думал, что будет готов к этому, не удивится, — но не угадаешь, когда тебе станет больно. Много-много месяцев он до потери дыхания гонялся за ней. После трех месяцев отдыха погоня возобновилась, но при других обстоятельствах: он был разбит, обессилен, не выдерживал гонки. Она поняла, что ему плохо, взяла его за руку. Он не отнял руки. Она спросила, о чем он думает. Он ответил:
— Я думал о Респиде. На днях, после дядиных похорон, я отправился туда из Преньяка один. Мой брат с сестрами поехал прямое Бордо. Я попросил открыть мне дом. Вошел в гостиную; там на стенах плесень, пахло гнилыми досками, погребом. Ставни были закрыты. Я растянулся в темноте на ситцевом канапе. У щеки и по всему боку я чувствовал холод стены. Я закрыл глаза, и мне ясно представилось, будто я лежу между мамой и дядей…
— Какие ужасы, Ив!
— Никогда еще мне не удавалось так хорошо представить себя на месте покойника. Эти толстые стены, эта гостиная, как погреб, в заброшенном имении… Ночь… Жизнь была бесконечно далеко. Наступил покой. Покой, дорогая, подумайте только! И не чувствуешь, что кого-то любишь… Зачем меня отвратили от веры в небытие? Бесповоротность — это когда ты, ни на что не смотря, всему вопреки веришь в вечную жизнь. Тогда в небытии уже не можешь скрыться…
Он не обратил внимания, что она быстро взглянула на наручные часики.
— Ив, — сказала она, — мне пора бежать. Лучше нам выйти не вместе. До четверга… Давайте договоримся у меня в семь вечера… нет, в половине восьмого… Нет, давайте лучше без четверти восемь…
— Нет, — засмеялся он, — в восемь ровно.
XXI
Ив шел вниз по Елисейским полям и смеялся: не принужденным злобным смехом, а весело — так, что оборачивались прохожие. Только что пробило полдень, а еще нынче на рассвете он спускался по лестницам вокзала Орсе: стало быть, за эти несколько часов исчерпалась вся радость от встречи, которой он ждал три месяца, и вот он пошел бродить по улицам… «Хохотательно», как говорит она. Веселье не отпустило его еще и на Пятачке, где он рухнул на скамейку — ноги устали так, как будто он дошел сюда пешком от самых родимых ланд. Страдал он только от какой-то опустошенности: еще никогда предмет его любви не являлся ему до такой степени ничтожным, выброшенным из его жизни, растоптанным, грязным. Но любовь его притом не проходила — будто мельница вертится вхолостую: вертится… вертится… Кончен смех: Ив собрался, сосредоточился на этой странной пытке в пустоте. Он переживал теперь такие минуты, которые знакомы всякому мужчине, если только мужчина любил: когда мы все еще сжимаем руки у своей груди, будто любимое нами от нас не бежало, и буквально душим ими небытие. Этим сырым, теплым октябрьским полднем, на скамейке Пятачка Елисейских полей, младший из Фронтенаков не видел в жизни никакой цели дальше карусели Марли. Когда он дойдет до нее — он не знал, свернет ли направо, налево или прямо пойдет к Тюильри, чтобы вбежать в мышеловку Лувра.
* * *
Люди и автомобили вокруг него кружились, смешивались, расходились на перекрестке, а он себя чувствовал таким же одиноким, как когда-то на узкой площадке, окруженной папоротниками и красильниками, на которой он, ребенок-дикарь, ото всех укрывался. Монотонный уличный шум был похож на добрые звуки природы, и гораздо родней, чем прохожие, были ему сосны Буриде, чьи вершины когда-то оберегали маленького Фронтенака, прижавшегося к их подножию там, где мох всего гуще. Сегодня люди гудели, как мухи в лесу, застывали на месте, словно стрекозы; кто-то из них иногда присаживался рядом с Ивом, возле его рукава, и потом улетал. И он еще слышал тот голос, что следовал за маленьким Фронтенаком в его берлогу, но каким же сдавленным и далеким стал этот голос! «Ты видишь, — твердил он, — что преграждены все пути, как и было тебе предсказано, знаешь, что все страсти ведут в тупик. Вернуться назад… Вернуться назад, когда силы мои на исходе? Пройти всю дорогу опять? Возможно ли? И потом — чего ради?» Ив блуждал в мире освобожденным от всех человеческих трудов. От него не требовалось никакой работы: он выполнил задание раньше времени, сдал тетрадку и пошел играть на улицу. Не было у него никаких занятий — только записывать день за днем впечатления совершенно праздного ума… И ничего другого он делать не умел, и ничего другого никто от него не требовал. Из тысяч занятий, заставлявших бегать вокруг его скамейки этих муравьев в человеческом облике, какое могло бы его покорить? Да лучше с голоду сдохнуть! «А ты ведь знаешь, — настаивал голос, — что создан трудиться в поте лица своего, и следует тебе этому покориться душой и телом, ибо труд не отвратил бы тебя от глубин жизни в любви. В мире один только труд от любви нимало тебя не отвлек бы — каждый миг являл бы эту любовь — в любви соединил бы тебя со всеми людьми…» Ив покрутил головой и сказал: «Отойди от меня, Боже мой».
Он встал, прошел несколько шагов в сторону входа в метро у Большого дворца и облокотился на перила. Был час, когда вновь наполняются народом цеха; метро поглощало и изрыгало муравьев с человеческими головами. Ив долго завороженно следил за этим поглощением и извержением человеческой массы. Настанет день — и он был в этом уверен, он призывал этот день из глубины своего утомления и отчаяния, — день, когда все человечество будет принуждено повиноваться движению приливов и отливов — все! — без малейшего исключения. То, что Жан-Луи называл социальным вопросом, уже не будет стоять для прекрасных душ в его роде. Ив думал: «Мне придется увидеть тот день, когда точно в положенный час закроются и раскроются хляби волны человеческой. Никакому ничтожному Фронтенаку никакое богатство не позволит от этого уклониться, потому что ему надо якобы размышлять, отчаиваться, писать свой дневник, молиться, спасать свою душу. Люди низов победят человеческую личность: да, личность будет уничтожена, и тем самым исчезнут и наше мучение, и дражайшая наша радость: любовь. Не станет больше безумства, помещающего бесконечность в конечное. Радостно думать, что близко, быть может, то время, когда Фронтенакам станет нечем дышать, и они исчезнут с лица земли, когда ни одно существо не сможет даже представить себе того, что я испытываю в эту секунду, опершись на перила у входа в метро, — эту пошлую нежность, это жевание жвачки из всего, что мне говорила любимая с той поры, как мы узнали друг друга, что принуждало меня поверить, будто я ей все-таки дорог — подобно тому как больной из всех слов врача выхватывает лишь те, в которых находит надежду, заучивает те слова наизусть (но власти они над ним никакой не имеют, хоть он и не перестает их твердить)…»