На самом деле и Ив, и его мать, и Бюрт, попади они на эти свидания, очень удивились бы, что там ничего не происходит: как будто Жан-Луи приходил к Огюсту Казавьей, а не к Мадлен. У них была общая страсть: лошади, — и в присутствии старика им всегда было о чем поговорить. Но в деревне покоя нет: вечно явится то поставщик, то издольщик: дверь тут наглухо не запрешь, не то что в городе. Молодые люди всегда боялись той минуты, когда Казавьей-старший оставит их наедине. Благодушие Мадлен обманывало всех, кроме Жана-Луи: быть может, и любил он в ней больше всего как раз это глубинное, незримое для других смятение, которое охватывало невозмутимую с виду девушку всякий раз, как они оказывались вдвоем.
Когда под конец этих каникул Жан-Луи пришел к ним в последний раз, Мадлен пошла с ним под старые безлиственные дубы перед свежеоштукатуренным домом со вздувшимися от старости стенами. Жан-Луи заговорил о том, что будет делать после коллежа. Мадлен слушала его внимательно, как будто его будущее занимало ее не меньше, чем его самого.
— Конечно, напишу диссертацию… Вот увидишь, я не всю жизнь буду учиться… хочу стать профессором в университете…
Она спросила, сколько месяцев он будет заниматься своей диссертацией. Он с жаром ответил: тут счет не на месяцы, а на годы. Перечислил великих философов: в их диссертациях уже заключалось все самое важное в их системах. А ей все эти имена ничего не говорили; она не смела задать ему единственный вопрос, занимавший ее: и пока он не окончит эту работу — так и не женится? Разве лучше писать диссертацию, чем быть женатым?
— Вот если бы мне дали читать лекции в Бордо… но туда очень трудно попасть…
Она довольно легкомысленно перебила его и сказала: ее отец вполне может устроить его на это место; он сердито возразил: «Не хочу ничего просить у этого жидомасонского правительства». Мадлен закусила губы: ее отец был генеральный советник, умеренный республиканец с одной мыслью в голове: со всеми ладить; она с детства привыкла видеть, как отец хлопочет за всех и за вся: в округе не было ни одной маленькой награды, ни одного места почтальона или путевого обходчика, которое получали бы помимо его влияния. Мадлен ругала себя за то, что ранила щепетильность Жан-Луи; теперь, если будет очень нужно, она все сделает так, чтобы он не знал.
В таких разговорах они иногда давали друг другу понять, что, может быть, их жизни когда-нибудь соединятся, но, кроме этого, молодые люди не сделали ни единого вольного жеста, не сказали ни единого нежного слова. И все же когда много лет спустя Жан-Луи вспоминал об этих утренних встречах в Леожа — то была память о неземной радости. Он видел солнечные блики на ручейке с креветками, журчавшем под дубами. В троицкие каникулы он шел следом за Мадлен; их ноги рассекали густую траву, усеянную калужницами и маргаритками: они шли по лугу, как по морю. Прекрасный день клонился к закату; в воздухе летали жуки-дровосеки. И к этой радости никогда не прибавлялась ласка… Она, пожалуй, разрушила бы радость — стала бы для их любви кривым зеркалом. Слова и дела этих мальчика с девочкой не сохраняли отпечатков того огромного, несказанного дива, из-за которого у них под дубами Леожа чуть перехватывало дыхание.
Ив тоже ревновал не как все. Он ревновал не к тому, что Жан-Луи нравится Мадлен: он страдал, потому что кто-то другой вырывал старшего брата из обыденной жизни, что не он один очаровал его. Впрочем, эти порывы гордости не мешали ему уступать и смирению своего возраста: благодаря своей любви Жан-Луи для Ива возвышался в ранг взрослых людей. Семнадцатилетний юноша, влюбленный в девушку, уже не имеет части в том, что происходит в мире существ, еще не ставших мужчинами. На взгляд Ива, стихи, которые он сочинял, причастны были миру детских сказок. Он сам далеко не считал, что «перерос свои годы»: в своих сочинениях он длил видения чутких детских снов и думал, что надо быть ребенком, чтобы играть в эту непонятную игру.
И вот в Бордо, в первый день после каникул, Ив увидел, что напрасно перестал доверять брату. Это случилось в то время и в том месте, где меньше всего можно было бы ждать: когда на станции в Лангоне семья Фронтенак сошла с поезда из Базаса и безуспешно пыталась пересесть на скорый. Бланш бегала по перрону; дети за ней тащили корзинку с кошкой, клетки с птичками, склянку, где сидела лягушка, коробки с «сувенирчиками»: сосновыми шишками, клейкими смолистыми щепками, камушками-кремешками. Семейство с ужасом видело: «на время дороги придется расстаться». Тут к госпоже Фронтенак подошел начальник станции, взял под козырек и сказал, что велит прицепить к поезду еще один вагон второго класса. Так вся семья оказалась в одном купе; трясло, как всегда трясет в конце состава, было душно, но все были очень рады и наперебой спрашивали друг друга: что с кошкой? как лягушка? в порядке ли зонтик? И вот, когда поезд отъезжал от Кадийяка, Жан-Луи спросил Ива, переписал ли он стихи набело. Конечно, Ив переписал их в красивую тетрадь, но почерка своего он переменить не мог.
— Так дай мне, прямо сегодня вечером; я не гений, но почерк у меня очень разборчивый… Зачем? Дурак, не понял, что ли, что я задумал? Да ты только не кипятись… Мы, может, вот что попробуем: вдруг тебя литераторы поймут; пошлем рукопись в «Меркюр де Франс».
Ив побледнел и только твердил: «Здорово… здорово было бы…» На это Жан-Луи принялся объяснять ему, что губы раскатывать еще рано:
— А ты как думаешь? Они же кучу таких получают каждый день. Может, они даже кидают их в корзинку не читая. Сперва надо, чтоб тебя прочли… а потом, чтобы это попалось на глаза такому дядьке, который соображает. Рассчитывать тут нечего: один шанс из тысячи — все равно что бросить бутылку в море. Мы это сделаем, и ты сразу про это забыл — обещаешь?
Ив твердил: «Конечно, конечно, даже и читать не станут…» Но глаза его блистали надеждой. Волновался: а где найти большой конверт? Сколько марок надо клеить? Жан-Луи пожимал плечами: отправим заказной бандеролью — и вообще это его дело.
В Ботиране вошли пассажиры со множеством корзинок. Пришлось потесниться. Ив увидал одного одноклассника — пансионера из деревни, очень успешного в гимнастике, с которым почти не знался. Они поздоровались. Товарищ смотрел на Бланш, а Ив на его мать и думал, как бы он относился к этой одышливой толстой женщине, будь она его собственной мамой.
VI
Будь Жан-Луи рядом с Ивом в те томительные дни до вручения наград, он бы ему объяснил, что не стоит сходить с ума, ожидая ответа. Но как только возобновились уроки, он принял решение, которое восхитило родню и до крайности разозлило младшего брата. Поскольку Жан-Луи собирался держать экзамен сразу на философский и на естественный факультеты, он добился права поступить в пансион, чтобы не тратить времени на разъезды. С тех пор Ив иначе не называл его, как Муций Сцевола.
«Я, — говорил Ив, — ненавижу великодушие». Теперь он остался наедине с собой и думал только о своей рукописи. Каждый вечер, когда приносили почту, он просил у матери ключ от ящика и мчался вниз по лестнице. И каждый день его утешало ожидание завтрашней почты. Он урезонивал себя: рукописи же не сразу читают, и потом, даже если читавший восхитился стихами, он был обязан еще получить одобрение господина Валетта — директора «Меркюр».
Отцвели каштаны. Последняя сирень была покрыта майскими жуками. Фронтенакам из Респиды привозили столько спаржи — «даже не знаем, что с ней делать». Надежда Ива уходила с каждым днем, как вода из источника. Он становился угрюм. Ненавидел своих за то, что не видят нимба над его головой. Каждый без всякой злобы то и дело ставил его на место: «Молоко на губах еще не обсохло». Иву казалось, что у него больше нет матери: каждым словом своим она его отгоняла — так курица клюет подросшего цыпленка, который упрямо бегает за ней. Он думал: «Расскажи я ей все, она ничего не поймет. Прочти она мои стихи — примет за слабоумного или полоумного». Ив не знал, что несчастная женщина глубже понимала своего младшего сына, чем он сам думал. Она знала, что он не похож на других, как единственный в помете пятнистый щенок, хоть и не могла бы сказать чем.
Не родные презирали Ива: он сам себе казался ничтожным и никчемным. Ему были отвратительны его узкие плечи, слабые руки. И при всем том у него было нелепое искушение: вскочить как-нибудь за ужином на стол и закричать: «Я царь! Я царь!»
— Это возраст, пройдет, — отвечала госпожа Арно-Микё на жалобы Бланш. Он не причесывался, умывался как можно реже. «Меркюр» молчал; Жан-Луи покинул брата; никто никогда не узнает, что в Бордо родился великий поэт, — а значит, он утолит свое отчаяние, став еще безобразнее; он похоронит свой гений в хилом и грязном теле.
В июне, в омнибусе утром, по дороге в коллеж, он перечитывал свое последнее стихотворение и вдруг увидел, что кто-то смотрит ему через плечо. Это был старшеклассник, философ, по фамилии Бино; Жан-Луи он был соперником в учебе, но казался много старше его: уже брился, и его еще детские щеки были все в порезах. Ив сделал вид, что ничего не заметил, но немножко отвел руку и не переворачивал страницу, пока не убедился, что сосед разобрал последнюю строчку. И тут соглядатай без всяких церемоний спросил Ива: «Откуда ты это взял?» Ив молчал, тот переспросил:
— Нет, серьезно, это чьи?
— Угадай.
— Рембо? Да нет, куда там… ты не можешь знать…
— А кто такой Рембо?
— Скажи, откуда это переписал, тогда расскажу.
Наконец-то! Наконец кто-то заменит Жан-Луи. Еще один человек станет свидетелем его славы и гениальности. Зардевшись, он произнес:
— Это мои.
Собеседник ответил: «Серьезно?» Он явно не верил. Удостоверившись, он устыдился, что принял за что-то дельное галиматью этого малолетка. Этот ничего интересного сочинить не мог. Он вяло сказал:
— Покажи, что ты еще написал, надо посмотреть…
Ив открыл было портфель — Бино удержал его за руку:
— Нет-нет, сейчас дел слишком много; в воскресенье вечером приходи на улицу Сен-Жене, позвони в дверь, номер 182, и все…
Ив не понял, что его просили только оставить тетрадь. Прочитать кому-то свои стихи вслух… да это же мечта! Жан-Луи об этом ни разу не попросил. Как он ни робок, но этому незнакомцу он решится читать: этот старшеклассник будет его слушать с уважением, а там, если долго послушает, пожалуй, и с восхищением.
Больше Бино не садился в омнибусе рядом с Ивом. Но мальчик не обижался: экзамены были скоро, и выпускники каждую свободную минуту утыкались в свои книжки.
Ив пропустил два воскресенья, потом все-таки решился и отправился в гости. Июль поджаривал унылый город. Вдоль тротуаров уже не бежала вода. Лошади извозчиков носили соломенные шляпы с дырами для ушей. В первых электрических трамваях с прицепами тащился люд в расстегнутых рубашках без воротничков, а женщины в развязанных корсетах казались горбатыми. Велосипедисты ложились зверскими лицами прямо на рули. Загрохотало железо; Ив обернулся и увидел: это едет авто госпожи Эскаррагель.
Дом 182 по улице Сен-Жене был одноэтажный — Ив такие называл хибарками. Мальчик позвонил, но ум его в это время был очень далеко от некоего Бино. От звонка он очнулся. Бежать было поздно: он услышал, как хлопнула дверь, как кто-то с кем-то вполголоса переговаривался. Наконец появилась женщина в домашнем платье: она была желтая, тощая, глядела очень недоверчиво. Казалось, пышные волосы, которыми женщина, должно быть, гордилась, пожрали все ее существо: в этом увядшем теле, наверняка проеденном внутри какой-нибудь опухолью, только они и остались живыми. Ив спросил, дома ли Жак Бино. Видимо, женщину убедила школьная шапочка, которую он держал в руке: она провела его в коридор и открыла дверь направо.
Там находилась бывшая гостиная, теперь переделанная в портновскую мастерскую; на столе валялись бумажные выкройки; у окна стояла раскрытая швейная машина: должно быть, Ив помешал работе. Камин был украшен разноцветными австрийскими изразцами, изображавшими Саломею. Алебастровый клоун качался на полумесяце, посылая воздушные поцелуи. В соседней комнате послышался шум; Ив разобрал чей-то сердитый голос — должно быть, Бино. Он не знал, что ворвался в дом чиновника из тех, кого именуют «скромными», но на деле безумно гордых, которые всегда «сохраняют лицо» и никогда не позволяют посторонним заглянуть за кулисы своей хлопотливой жизни. Очевидно, Бино дал ему разрешение оставить тетрадь, не более того… И действительно, так тот сразу и сказал, когда наконец явился в комнате: без куртки, в расстегнутой рубахе. У него была невероятно длинная шея, на затылке прыщики. Ив принес ему стихи? Право, не стоило беспокоиться.
— Через две недели экзамены, у меня же минуты свободной нет, сам понимаешь…
— А ты сказал… я подумал…
— Я думал, ты в то же воскресенье занесешь мне тетрадку и оставишь. Ну что ж, раз пришел — давай теперь.
— Нет, нет! — воскликнул Ив. — Не стану тебе докучать.
У него было только одно желание: уйти из этой хибарки, от этого запаха, от этого жуткого парня. Тот опомнился — должно быть, сообразил, что Жан-Луи ему товарищ, — стал удерживать Ива, но мальчик уже выскочил на улицу и бежал, несмотря на жар и духоту, не помня себя от злости и отчаяния. Впрочем, ему было только пятнадцать лет; добежав до Интендантского бульвара, он тут же зашел к кондитеру Ламанону, и клубничное мороженое утешило его. Но на улице его опять поджидала тоска, несоразмерная неудаче его визита. У каждого человека есть свой способ страдания, законы которого оформляются и устанавливаются в отрочестве. Таково было в тот вечер несчастье Ива, и он даже представить себе не мог, что когда-нибудь увидит своему горю конец; он не знал, что именно сейчас переживает лучезарные дни, светлые радостные недели, что вот-вот его жизнь осенится надеждой — столь же, увы, неизменно безоблачной, как небо в каникулы летом.
VII
А Ксавье Фронтенак в своей жизни переживал тогда дни самые спокойные. Совесть больше его не мучила: сто тысяч для Жозефы были выплачены, и теперь ничто не мешало ему откладывать для племянников. Впрочем, он по-прежнему жил в страхе, что родне откроется существование Жозефы. Его тревога даже росла по мере того, как взрослели маленькие Фронтенаки: они были уже в том возрасте, когда их это может возмутить, а то и стать для них дурным примером. Но зато, став взрослыми мужчинами, они как раз смогут сами заниматься своими владениями… Ксавье решил, когда настанет срок, продать свою контору и переехать в Париж. В столице, объяснял он Жозефе, никто их не тронет. Первые автомобили уже стали сокращать расстояния, так что теперь Ангулем казался ему гораздо ближе к Бордо, чем когда-то. В Париже они будут вместе ходить по улицам, в театры, и никто ничего не узнает.
Сделку по продаже конторы Ксавье уже заключил, и хотя передать ее покупателю должен был только через два года, получил уже и задаток — намного больше, чем сам ожидал. От удовольствия он решил исполнить обещание, данное некогда Жозефе: совершить путешествие по Швейцарии. Когда он об этом сказал, она, к его огорчению, совсем не показала, что рада. На самом деле бедной женщине казалось, что это слишком хорошо: такого не может быть. Ладно еще съездить в Люшон на неделю, как в 96-м году, но попасть в Париж, оттуда в Швейцарию… Она пожимала плечами и шила дальше. Но когда Жозефа увидела, что Ксавье стал читать путеводители, железнодорожные справочники, составляет маршруты, невероятное счастье приблизилось. Сомнений больше не было: Ксавье принял решение. Однажды вечером он пришел с билетами в руках. До того она никому не говорила про путешествие. Тут наконец решилась написать замужней дочери, жившей в Ниоре: «Я сама не понимаю, наяву это или во сне, но билеты лежат у меня в платяном шкафу. Билеты на имя господина Ксавье Фронтенака с супругой — семейные, стало быть. Это так чудно, дорогая, что не верится; сердце так и бьется. Господин Фронтенак с супругой! Я спросила его, будет ли он и в гостиницах так же расписываться, он ответил: а иначе и быть не может. И от этого у него настроение сильно испортилось — ты же знаешь, какой он… Он сказал, что уже три раза был в Швейцарии и видел все, кроме гор, потому что они всегда за тучами и дождь идет все время. А я не решилась даже ему сказать, что мне это все равно, потому что больше всего мне удовольствия, что я буду ездить из гостиницы в гостиницу как жена Ксавье и мне будут завтрак в номер приносить, только я позвоню…»