Боровиков с двумя работниками кинулся по следу беглянки, да воротился ни с чем. Проклял Аграфену, отказал ей в наследстве и за семнадцать лет ни разу не встретился ни с дочерью, ни с зятем, ни с одним из четверых внуков. Сам не встретился и жене запретил. И хотя Марфа Боровикова слыла характерной женщиной, однако мужу покорилась и только изредка тайком встречалась с Аграфеной на подворье своей сестры да два раза в год под великие праздники посылала с верным человеком гостинца челноковским внукам. Но когда в девятнадцатом колчаковцы решили под корень извести семью неуловимого партизанского командира Онуфрия Карасулина, а гнездо его выжечь дотла, Марфа не только засыпала дорогими подарками начальника контрразведки Мишеля Доливо, но и заставила мужа, бывшего тогда яровским городским головой, заступиться и спасти Аграфену с детьми от верной гибели, а их хозяйство от полного разорения. Вряд ли сделал бы это Фаддей Боровиков, если бы не был уверен, что ненавистный зятюшка больше не покажется в здешних краях и песенка его спета навсегда.
А получилось наоборот. Закопав в укромном месте золотишко, порассовав по дальним и ближним родственникам наиболее ценное имущество, Фаддей бежал из Яровска вместе с отступающими колчаковцами. С тех пор о нем ни слуху ни духу. Бесследно затерялась в людском грозном водовороте и Марфа Боровикова.
А ранней весной двадцатого года, отпетая и оплаканная дочерью, Марфа нежданно объявилась в Челноково. В черной юбке до пят, в черном бархатном жакете, в черном полушалке, повязанном по самые глаза, с небольшим узелком в руках появилась она у ворот карасулинского дома.
— Примешь ли, зятек? — спросила от порога голосом, в котором не было ни смирения, ни раскаяния, а скорее вызов.
Онуфрий кинул окурок в горловину пылающей русской печи, подле которой застыла потрясенная Аграфена, и без колебаний, спокойно, будто нимало не удивился появлению тещи, проговорил:
— Проходи, как раз на пироги угадала. — И ушел, оставив женщин наедине выплакаться, выговориться.
Позже от жены Онуфрий узнал, что, как только Яровск заняли красные и все боровиковское имущество было конфисковано (в двухэтажном доме разместился уисполком), Марфа, завернув в узелок несколько платьев да икону, которой ее под венцом благословляла мать, ушла с родного двора. Пожила-пожила у знакомой игуменьи в Северском монастыре, да заскучала по родным и объявилась в Челноково, как летний снег на голову пала.
— Боится она, — шептала ночью Аграфена в круглое хрящеватое ухо мужа, а сама жалась к нему упругим горячим телом. — Из-за тебя страшится.
— Бог не выдаст — свинья не съест, — отшутился Онуфрий.
— Ой, Онуфрий. У меня тоже со страху сердце щемит. Придерутся к тебе за мать, припомнят все дерзости твои…
— В кого ты у меня такая трусливая? — спросил Онуфрий, широкой шершавой ладонью ласково оглаживая волосы жены.
— В тебя, — жарко дохнула Аграфена и ткнулась губами в мужнину шею…
С той поры Марфа осела в семье Карасулина. Крепка и сильна была пятидесятилетняя Марфа. Телом бела. На тугих щеках румянец — любая девка позавидует. Осанка — гордая, походка — величавая.
Не любила Марфа крестьянский труд, зато отменно владела искусством шить да вышивать, и скоро модницы со всей округи протоптали стежку к карасулинскому крыльцу, завалили Марфу заказами. Старшая дочь Онуфрия, пятнадцатилетняя Лена, вызвалась помогать бабке рукодельничать и так пристрастилась к делу, что незаметно сама стала мастерицей.
Вскоре после стычки Карасулина с Пикиным кто-то настрочил письмо в губком партии: крестьяне-де возмущены действиями волостного партийного секретаря, который пригрел жену колчаковского карателя Боровикова. Письмо было составлено опытной рукой — что ни строчка, то заноза мнительному начальству. Не иначе, мол, Марфа — связная между Онуфрием и притаившимся где-то недалеко Фаддеем Боровиковым. И еще неизвестно, кому служил Карасулин — колчаковцам либо красным: почему-то беляки не тронули ни его хозяйство, ни семью, тогда как семьи других коммунистов пострадали. Под видом заказчиков ходят к Марфе Боровиковой подозрительные люди. И не случайно умчался Онуфрий за сеном в ту ночь, когда сожгли продотрядовцев, неспроста на виду у всего села надерзил губпродкомиссару, защищая от возмездия врагов революции и Советской власти. Не постарайся Карасулин, не свезли бы мужики разграбленное зерно за ночь, не спаслись бы от заслуженной кары челноковские кулаки вместе с провокатором попом Флегонтом… Письмо заканчивалось советом присмотреться к Карасулину и не дать ему сгубить волостную партячейку. Адресовалось послание лично Аггеевскому.
2
Ответственному, или первому, секретарю Северского губкома РКП(б) Савелию Павловичу Аггеевскому еще и двадцати пяти не исполнилось. Прежде таких зелеными называли, говорили, что у них «молоко на губах не обсохло», а этот уже два года откомандовал конармейским полком, был начальником агитпропа армии, дважды ранен, слыл лихим рубакой и твердокаменным большевиком. Одиннадцатый месяц доходит, как он руководит Северской губернской партийной организацией.
Узкоплечий, тонкий в талии, верткий и непоседливый, Аггеевский не любил кабинетных дел. Митинги, сходки, собрания, речи, словесные перепалки — вот его любимая стихия.
Когда Пикин доложил Аггеевскому о челноковских событиях, Савелий Павлович вскипел, сказанул несколько хлестких, обидных фраз о Чижикове, пожурил губпродкомиссара за то, что не настоял на своем, и тут же распорядился по телефону секретарю Яровского укома партии Гирину собрать коммунистов Челноковской волости и с позором изгнать Карасулина из партии, как двурушника и провокатора.
Северская губерния была огромна — от Ледовитого океана до казахских степей. Леса в ней обильны и дремучи. Реки не мерены, озера не считаны, болота не хожены. Ни дорог путных, ни связи. На два миллиона крестьянских душ шеститысячная горстка коммунистов, половина из коих и расписаться- то не умеют. И эта горстка должна была сдержать волну мелкобуржуазной стихии, образумить, убедить, повести за собой обозленного продразверсткой, распаленного кулацко-эсеровской агитацией своенравного сибирского мужика.
А добрая половина партийных и советских руководителей губернии, особенно агитпроповцы, имели о деревне и крестьянине весьма отдаленное и смутное представление, вольно или невольно подыгрывая левакам, заболевшим «революционной чесоткой». И сам Савелий Павлович никогда землю не пахал, в деревне не жил, в секретарское кресло угодил под сильнейшим нажимом сверху и совершенно неожиданно: заболел тифом, застрял в северском госпитале, а тут — губернская партконференция…
Жизнь не отпустила Аггеевскому и трех часов на то, чтобы осмотреться на новом месте, приспособиться к незнакомой обстановке. Еще не закончился пленум, на котором его избрали ответственным секретарем губкома, а чья-то рука подсунула записку: «Ремонтники депо отказались работать, требуют встречи с вами. Митинг в четыре дня. Ждем». Часы Аггеевского показывали половину четвертого…
И повалили события, одно другого важней, чрезвычайней. Телеграфные и телефонные провода не поспевали проталкивать поток информации — неотложной и совсем необязательной, очень важной и пустячной, — которую низовые партийные комитеты считали необходимым передать в губернию. Почти каждая информация заканчивалась тревожным вопросом: что делать? У Аггеевского к концу дня начинало ломить виски, он прикуривал папиросу от дымящегося еще окурка, — а груда дел все росла и росла.
Чем только не приходилось заниматься ответственному партийному секретарю — от борьбы с сифилисом до сбора гусиного пера. И мудрено ли, что Савелий Павлович забыл проверить, исполнил ли секретарь укома указание губернского комитета об исключении Карасулина, да и сама эта фамилия не всплывала в памяти Аггеевского до тех пор, пока ему в руки не угодил донос на Карасулина. Это случилось перед самым выступлением Аггеевского на совещании секретарей волостных партячеек южных уездов губернии, где присутствовал и Онуфрий.
Целый час Аггеевский говорил о международном и внутреннем положении Республики Советов, о новых наскоках Антанты, о происках внутренней контрреволюции. Собравшиеся откровенно дивились, как складно и горячо говорит губернский партийный секретарь, и все ждали, когда же он наконец заведет речь о делах губернии, о продразверстке.
Когда оратор припал пересохшим ртом к стакану, Карасулин, не выдержав, выкрикнул:
— Вы бы нам обсказали, до коих пор у нас в губернии с трудящимся мужиком, ровно с кулаком, обращаться будут?
Разом взвились пчелиным роем недовольные голоса:
— Бают, к рождеству прикончат разверстку, — а с чьих закромов?
— Один кулак хлеб сгноил, вся деревня в ответе. Пошто так?
— Все стращаем мужиков. Далеко ль так-то поедем?
Скрестив на груди руки, Аггеевский молча выслушал всех, потом, тряхнув чубом, прикипел сощуренным глазом к Карасулину и недобро спросил:
— Ваша фамилия, товарищ. Откуда вы?
— Карасулин, из Челноково.
— Я так и подумал. Не хотел говорить о вас на таком представительном собрании, но, видно, придется… Подумайте, товарищи. Бывший партизан Карасулин приютил в своем доме жену ярого антисоветчика, карателя Боровикова. Спас от заслуженной кары злейших кулаков, виновных в мученической гибели целого продотряда. — Голос Аггеевского забирал вверх, становясь все тоньше и напряженней. — Карасулин открыто выступает против продовольственной политики Советской власти— единственно верного пути спасения революции от гидры голода. И он смеет называться коммунистом, секретарем волячейки? Тут явное недоразумение. Либо Карасулин только по обличью красный, либо он дремуче неграмотен, ему нельзя доверять руководство волостной партячейкой…
— Мне это руководство капиталу не прибавляет. Только время да хлопоты. — Карасулин встал, развернул мускулистые плечи, ожег Аггеевского насмешливо-злым взглядом. — Жена Боровикова — моя теща. Не вчера, не сегодня ей изделалась, почитай семнадцать годков. Семью мою спасла при Колчаке от верной погибели. Советской власти не вредила и за мужа не ответчица. Со двора мать моей жены и бабку моих детишек не погоню. Мы хоть и мужики, благородным манерам не обучены, а тоже люди. И свою шкуру заместо барабанов подставлять не станем. В деревнях земля под ногами горит, а вы тут, язви вас, псалмы поете. Свиньи от барана не отличат, а мужиком управляют. Разуйте глаза, поглядите, чего вокруг деется. Книжники!..
И ушел не оглядываясь. Не слышал, как, перекрывая шквальный гул, дрожащим от бешенства голосом Аггеевский прокричал в ухо Чижикову:
— Сейчас же арестуй его!
— Не убежит, — отозвался встопорщенный Чижиков.
— Я приказываю от имени губкома.
— Аггеевский еще не губком.
— Убежит — головой ответишь.
— Почаще о своей думай.
— Забываешься, товарищ председатель губчека, — медленно процедил Аггеевский сквозь стиснутые зубы.
В нем напряглась и трепетала от гнева каждая жилочка, непроизвольно сжимались и разжимались кулаки, а суженные глаза метали молнии из-под насупленных бровей. Сейчас бы он этого кулацкого горлопана, а заодно и слюнтявого предгубчека… Не дрожала прежде рука Аггеевского и теперь не дрогнет. Себя не щадил, но и других не миловал. Врагов надо не убеждать, а уничтожать. А тут стой и слушай. Занянькались, зацацкались с кулацкой мразью. Сейчас бы: «Шашки вон! Эс-с-кадро-оон!» Там было все ясно. А тут этот Чижик желваками ворочает. Откуда ВЧК выкопало его? Только строчит докладные. Какие законы, какие кодексы, когда революция задыхается от голода, а куркули гноят в ямах хлеб? Эх…
Кипел, клокотал Аггеевский. Негодовал и на Чижикова, и на Карасулина, и на тех, кто слушал челноковца разинув рот. Только распусти, позволь, уступи — превратят губком в мишень для острот и критики. И не приметишь, как ощипают революцию под шумок.
3
С темнотой приползла поземка и давай шипучим языком сахарные сугробы облизывать, белую пудру с них сдувать. Небо серым полотном отгородилось, укрыв проклюнувшиеся было волчьи глаза звезд. Все чаще, все сильней порывы ветра. Мелкие белые опилки закружились в воздухе. Смолкли дворовые псы, забившись в подветренные закутки. Кучно теснились в хлевах овцы. Беспокойно вздыхали, переступая на месте, коровы. Старики и дети забрались на пышущие жаром русские печи, зарылись в теплые тулупы, постланные на полатях. Все живое спешило в укрытие, в тепло. И только этот одинокий путник был рад непогоде, и чем свирепее становилась метель, тем свободней и уверенней чувствовал он себя на завьюженном большаке, ведущем в Челноково.
Дойдя до околицы, путник остановился и долго стоял, прижимаясь спиной к воротному столбу и пытливо всматриваясь в белые вихры метели. Селом шел, как незнакомой таежной тропой, поминутно озираясь, сторонясь редких встречных. У свертка к воротам карасулинского дома остановился. Заметив в сугробе ведущие к огороду глубокие следы, пошел по ним, норовя ступать след в след. Начерпал валенки, несколько раз тыкался руками в снег, прежде чем добрался до крохотной избенки-малухи, в которой в зимнюю стужу или в осеннее ненастье стирали белье, трепали куделю, били шерсть. Вынул палочку из пробоя, тихонько приотворил дверь, протиснулся в проем. Прижав спиной дверь, вздул спичку. Крохотное пламя осветило небольшую бревенчатую избушку. В левом углу каменка с вмазанным в нее котлом. Вдоль толстенных, туго проконопаченных стен протянулись широкие толстые скамьи из лиственничных плах. У одной стены притулился небольшой, грубо сколоченный стол. Бочка, ведро, коромысло на деревянном шпиле, вбитом в стену, несколько невыделанных овчин на полу. Все это за короткие мгновения, пока горела спичка, пришелец сумел разглядеть и мысленно оценить пригодность каждого увиденного предмета.
Когда спичка потухла, он. подхватил с полу негнущуюся овчину, втиснул ее в оконный проем, потом достал из котомки свечу и зажег. Припер поленом дверь. Осмотрел, ладно ли замаскировано оконце, неспешно расстегнул и сбросил задубевший на морозе армяк, скинул шапку, распахнул полушубок. Выдохнул белое облачко пару.
— Холодно, ешь твою маковку, — проскрипел хриплым с морозу голосом.
Посмотрел на сложенные у печки дрова, вынул из-за голенища валенка широкий большой нож, прислушался к заполошному вою метели и стал щепать лучину. Высушенные до звона сосновые поленья разом пыхнули и запылали, весело потрескивая, постреливая искрами. От распахнутой топки повеяло теплом. Гость смахнул полушубок, присел на корточки, подставил лицо потоку горячего воздуха. Освещенное неровным красным пламенем, оно было диковато и страшно: свалявшаяся, давно не чесанная борода — сивая от обильной проседи, кирпично-красная кожа щек иссечена глубокими морщинами, набрякшие покрасневшие веки, вздувшиеся отеки под глазами, встопорщенные жесткие седые брови, из-под которых хищно посверкивали глубоко упрятанные в глазницы маленькие глазки.
В малухе скоро потеплело настолько, что пришелец скинул старомодную суконную поддевку и остался в синей сатиновой рубахе.
Хлеб в котомке закаменел на морозе. Подцепив краюху на конец ножа, гость сунул ее в огонь. Хлеб подгорел, продымился, но так и не оттаял как следует: крошился под ножом, распадаясь на неровные куски. Зато мороженое сало резалось легко, и он накромсал целую стопку аккуратных, ровных ломтиков. Выпив полную кружку самогону, смачно крякнул и стал жадно закусывать.
Усталость, тепло и самогон повязали разум и тело, притупили чутье. Раскорячив ноги, уперся плечами в стену, припал к ней кудлатой взлохмаченной головой и сыто захрапел.
Как ни крепко спал, а сразу проснулся от стука упавшего полена. Увидел высокую мужскую фигуру, окутанную клубами морозного пара. Схватив со стола нож, кинулся на вошедшего. Встречный удар кинул плашмя на пол, вышиб сознание.
Первое, что почувствовал он, придя в себя, — рот полон липкой соленой влаги. Выплюнул шматок загустевшей крови. Матюгнулся. С трудом сел, опираясь руками в пол.