— Да это, никак, тестюшка, Фаддей Маркович? — донесся насмешливый голос Онуфрия. — Вот уж не чаял. Кабы знал…
— И на том спасибо, — сплевывая кровь, буркнул Боровиков. Поднялся с полу. Тяжело плюхнулся на скамью, осмысленно огляделся по сторонам. Больше никого. И то слава богу. В кармане полушубка наган. Добыть бы его. Тогда разговор пойдет по-иному.
— Вышел скотину глянуть, чую, дымом наносит. А тут огонек в оконце, овчина-то оттаяла и упала, надо было чем- нибудь тяжелым прижать. — Онуфрий наклонился, поднял хрустнувшую овчину, положил вместе с другими. Насмешливо прищурясь, царапнул ледяным взглядом ошарашенного тестя, но заговорил с веселой укоризной: — Вот, язви тя, родственничек объявился. Почитай, двадцать годков не виделись, а он с ножом…
— Поблазнилось со сна черт-те что, в память еще не пришел, вот и кинулся, — как можно миролюбивее и виноватее проговорил Боровиков, соображая, как бы подобраться к полушубку.
— Я на зло не памятлив. Мало ль чего промеж своих случается. — Онуфрий выкатил ногой из-под стола чурбак, поставил на попа, сел. — Ну, гостенек дорогой, придвигайся к столу. Поговорим.
— Знобко чтой-то, должно, со страху. Накину полушубок.
— Ну-ну, — ухмыльнулся Онуфрий. — Валяй. Только от страху никакой полушубок не спасет.
«Спасет! — ликующе возразил про себя Боровиков. — Еще как спасет. Опосля сам увидишь…»
— Зачем пришел? — строго спросил Онуфрий.
— Вот это по-родственному, — Боровиков деланно засмеялся. Оборвал смех, словно подавился. — Может, сдашь меня в чека?..
— И без чека могу душу вытряхнуть.
— Это точно, могешь, — без иронии подтвердил Боровиков. — У вас, коммунистов, завсегда так: за добро злом. Кабы не мои хлопоты да не мои денежки, был бы ты теперича горемычным бобылем…
— Потому и сижу с тобой, разговариваю. Выкладывай, зачем пожаловал.
— В родное гнездо потянуло, — смиренно отозвался Боровиков. — По своим стосковался.
— Значит, надоело белый свет коптить, — полувопросительно, полуутвердительно заключил Онуфрий.
— Может, кому и надоело, — голос Боровикова твердел, наливался металлом, в нем все явственнее проступали угрожающие нотки. — А я еще хочу пожить, да краше прежнего. Боровиковы как ванька-встанька. И гнемся, да не валимся, и валимся — не падаем, а падаем — встаем. Вашему комиссарству скоро конец. Натерпелся мужик вдосыть от вашего владычества. Теперь я тебе ой как опять пригожусь.
— На такого живца не клюю. Отродясь не петлял по- заячьи, И на испуг меня не возьмешь, — жестко, хотя и негромко проговорил Карасулин, с трудом сдерживая нараставший гнев. — Ишь заступники, защитники крестьянские. Иде вы были, когда Колчак мужиков порол шомполами, на виселицы вздергивал? Зад белогвардейцам лизали? Объедки с офицерских столов караулили? — Онуфрий уже не сдерживал себя, громыхал свирепым голосом во всю мощь. — Не криви рыло! Насквозь вижу. Вам бы только мельницы назад воротить, да лавки, да дома, да власть. Пить, жрать, баб тискать… — вот и вся ваша программа, вот за ради чего мужика-то науськиваете на Советы. Учуяли, стервы, жареным запахло, поползли со всех щелей. Расшибить бы песью башку твою к разэдакой матери…
Боровиков всунул руки в рукава полушубка. Теперь он свободно мог вынуть из кармана наган. Это приободрило, пожалуй, даже взвеселило Фаддея Марковича. В нем закипела озорная ярость. Сейчас он покажет выскочке зятьку, чей верх. На коленях будет стоять, на брюхе поползет товарищ большевик. Понатешится над ним Боровиков за все: за украденную Аграфену, за позор бегства из родного дома, за отнятое богатство, за этот удар — за все, сразу и сполна.
— Шибко занесся ты, Онуфрий. Думаешь, коммунистическое званье ума тебе либо богатства прибавило? Был ты и есть г… в проруби!
Возликовал, увидев, как побагровело лицо Онуфрия, налились кровью глаза. Злой, звериный восторг охватил Боровикова. Он задыхался от злорадства, брызгал слюной и орал:
— Что с того, что ты за революцию башку подставлял? Двинули тебя товарищи пинком под зад — и весь разговор. Для мужиков ты — красный черт, для большевиков — белый сатана. И те и другие открещиваются. Хи-хи-хи…
— Ах ты гад! — Онуфрий ошпаренно вскочил.
Боровиков тоже сорвался с места, сунул руку в карман и похолодел: нагана не было. А железная рука Онуфрия сграбастала уже тестя за отвороты полушубка, легко подтянула к себе, и страшный удар в подбородок вмял Боровикова в стену. Как же он не заметил раньше этот серп, прижавшийся у порожка? Сделав вид, что валится на пол, Боровиков ухватился за ручку серпа, победно взвыв, занес над головой смертоносное лезвие и ринулся на Онуфрия. Тот метнулся навстречу нападающему и, прежде чем Боровиков успел вонзить в него серп, ударил тестя под дых. У Фаддея Марковича заклепало горло, надломился позвоночник, ставшие вдруг ватными ноги не сдержали, и он стал медленно оседать, выронив серп. Онуфрий не дал тестю упасть, поддержал, приподнял, подождал, пока тот утвердится на ногах, и со всего размаху, с мужицким «кха» влепил такую оплеуху, что голова Боровикова едва не сорвалась с красной бычьей шеи. Снова придержал падающего, выровнял и свирепым ударом сокрушил наповал…
Долго неподвижно лежал Боровиков, дышал натужно и редко, с каким-то жутким хлюпаньем. Вот он заворочался, со стоном сел.
— A-а… Так… Значит, так… — сипел раскачиваясь.
— Одевайся, — медленно вытолкнул Онуфрий сквозь зубы, — и вали отсюда к такой матери. Чтоб духу твоего…
Покачиваясь, цепляясь за стены, глухо постанывая и охая, Боровиков вывалился на улицу, почти ползком добрался до того места, где перелезал забор, и заковылял прочь, к центру спящего, темного села…
Проводил Онуфрий тестя взглядом, повертел в руках боровиковский наган, поблагодарил судьбу, что надоумила ощупать тестевы карманы, пока тот очухивался на полу. Замахнулся было наганом, чтоб зашвырнуть в снег, да раздумал. Тревожные времена наступают, может, и сгодится боровиковская хлопушка. «Живуч, вражина. И придавить нельзя… Семью спас. Аграфену от изгальства, от позору уберег. Правильно сделал, что отпустил. И никому об этой встрече — ни своим, ни чужим».
Но неспроста, видать, явился тесть в село. Боровиковы понапрасну башкой не рискуют. Вот-вот вспыхнет и пойдет пластать… Тогда уж не удержишь. Сейчас еще можно, пожалуй, а завтра… Как объяснить им? Разве он сам не частица той силы, что направляет и двигает продовольственную разверстку? А что сделал он, чтобы исправить перегибы, предотвратить взрыв? Успокаивал мужиков? Сдерживал продотрядчиков? Первым вместе с товарищами вывез причитающееся с него по разверстке зерно?.. Позорно мало! Ведь он — большевик да еще партийный секретарь целой волости…
«Завтра собрание ячейки, будут меня с секретарей спихивать. Могут из партии турнуть. Мороз по коже. Не дай и не приведи… Возликует Боровиков… Выходит, и чужим и своим — поперек глотки… Вот тебе и мирный труд. В Москву бы сейчас, пробиться к Ленину. Узнал бы, выслушал, поверил. Он правду сыздаля чует… Нельзя уходить теперь. Скажут „сбежал“, трусом запятнают. Можно бы это стерпеть, да как мужиков кинуть в такой момент?.. Написать? Ну как дойдет? Непременно должно дойти…»
И вот он снова в малухе. Подбросил дров в печку, отодвинул свечу на угол стола, положил перед собой вырванный из конторской книги лист, послюнявил языком острие карандаша и медленно, буква по букве вывел первую строчку: «Дорогой товарищ Ленин». Прикрыл глаза, задумался, затвердел лицом. Снова склонился над письмом и уже не отрываясь, хотя и очень медленно, дописал его до конца. Шумно выдохнул скопившийся в груди воздух, отложил карандаш и долго разглядывал письмо, вертел его перед глазами, даже зачем-то посмотрел на свет, подышал на него, как мальчишкой дышал на затянутое морозным узором оконное стекло, чтоб прочистить глазок. Бережно погладил лист широченной тяжелой ладонью и вполголоса стал перечитывать написанное:
— «Дорогой товарищ Ленин. Пишет тебе крестьянин села Челноково Яровского уезду Северской губернии большевик Онуфрий Карасулин. Может, ты припомнишь, как беседовал со мной про сибирских мужиков, в Смольном, возле пулемету. А не припомнишь — и так ладно, не в знакомцы набиваюсь. Пишу потому, что боле не знаю, кто мог бы беду постичь и отвести от сибирского крестьянина. Озлили его разверсткой. И не тем, что хлеб берут, а тем, как берут. А берут его и все другое только силой. Кулак ли, середняк ли — все едино. Ежели кулацкий вражина какой хлеб погноит, так за то у всей деревни до зернышка выгребут. Овец зимой стригут, стельных коров забивают. А кулаки и всякие белые недобитки тут как тут со своими наговорами. Подбивают крестьянина Советскую власть рушить, большевиков кончать. И не миновать беды, ежели не наведут порядок с разверсткой.
Ты-то ведь знаешь: сибирские крестьяне не все кулаки, большинство — честные пахари, сами себя кормят, они понимают нужду и голод, какие Россию терзают теперича, и готовы помочь всем, чем возможно. Есть, конечно, и среди них — только „дай“ выговорить умеют, так тех можно и понудить, но сперва хорошенько поагитировать. Кулаков никто не жалеет и не обороняет, только надобно их допрежь отбить от мужичьего стада, чтоб стояли наособицу, на виду, а опосля и действовать как с эксплуататорами.
Знаю, недосуг тебе письма читать, их, поди-ка, мешками прут каждый день. И писать бы и жалиться не стал, да нету выхода. Я в твою партию вступал потому, как она самая праведная, за трудящегося готова жизнь отдать. И мужики потому за большевиками шли. Пропиши мне, а тово лучше — в газетке пропечатай, как ты думаешь про наши северские дела. Да поспеши, не успеем мужикам глаза разуть, так схватятся за вилы. К тому клонится. На то их толкают кулаки и белая нечисть, а в Сибири ее, сам знаешь, лопатой греби.
Затем извини, что потревожил.
Поклон тебе моего семейства и от наших коммунистов, и от всего крестьянства.
Остаюсь член большевиков села Челноково Онуфрий Карасулин. Писано в ночь на 20 декабря 1920 года».
4
— Тятя, тятенька! — надорванным, плачущим голосом выкрикнула Лена и с разбегу остановилась посреди комнаты, прижав стиснутые кулаки к груди.
— Чего ты? — встревожился Онуфрий. Больно уколол палец шилом. Слизнул выступившую кровь, отбросил подшиваемый валенок. — Кто за тобой гонится?
— Чижиков… губчека…
— Где Чижиков? — метнулась к дочери Аграфена.
— Сюда идет. Тятю арестовывать. Кориков говорил…
Испуг выбелил круглые щеки Аграфены, расширил и без того большие, иконописной красоты и кротости глаза. Комкая длинными пальцами концы черного головного платка, женщина заметалась по комнате.
— О господи! Так и знала. Это тебе за Пикина, за Аггеевского…
— Перестань! — строго прикрикнула на дочь Марфа, поджав тонкие губы и нахмурясь. — Ступай в горницу, Лена. А ты, Агаша, испей водицы и становись к печке. Попотчуешь дорогого гостенька свежими шанежками.
В дверь громко постучали.
— Входи! — крикнул Онуфрий, подсучивая дратву.
Вошел Чижиков. Кинул на лавку рукавицы, снял шапку.
— Доброго здоровья, хозяева.
— Здравствуй, коль не шутишь, — неторопливо откликнулся Онуфрий, поднимаясь навстречу. Подошел, пожал руку. — Разболокайся. Дрова не покупные. Сейчас шанег хозяйка напечет, почаевничаем.
— Вот это кстати. Промерз и голоден, как бездомная собака.
Онуфрий испытующе вглядывался в лицо гостя, встретился глазами с его жестким, пронизывающим взглядом, спросил:
— Пришел арестовать меня?
— Значит, грешок за собой чуешь? — Чижиков старательно пригладил ладонями светлый ершик на голове, сощурил в улыбке холодные серые глаза. — Выкладывай как на исповеди.
— Все хотят исповедывать, а каяться некому. Познакомься-ко вот пока с моей хозяйкой. Груня, покажись гостю.
Бледная Аграфена вышла из-за ситцевой занавески, поклонилась Чижикову.
— Слышал о вас много доброго. Говорят, полсела у вас грамоте выучилось. И дом вроде народной библиотеки…
— Что вы, — зарумянилась смущенная и польщенная Аграфена. — Библиотеку бы в селе открыть. А то на все Челноково, кроме нас да отца Флегонта, ни у кого и книги не сыщешь, разве что Евангелие.
— Крепко в бога-то верят?
— По-разному. Кто разумом, кто привычкой. Худо человеку без веры: не на что опереться… Сгорит моя стряпня. — И нырнула за занавеску.
— Грамотная у тебя хозяйка.
— По нашим понятиям, даже шибко грамотная, — не без довольства согласился Онуфрий.
— Вот бы ее заведовать женотделом при волисполкоме.
— И не думай, — сразу отрубил Онуфрий. — Сам угодил как кур во щи, да еще бабу туда же…
— Что-то я тебя не пойму, — насторожился Чижиков.
— Чего непонятного? Так разжевано, грудной младенец сглотнет, не подавится… Да ты садись, не в церкви. — Подождал, пока гость усядется, сел напротив. — Значит, не видать по мне, что во мне? Тогда слушай. Заблудился я… На войне был — точно знал, где свои, где чужие, кого бить, кого оборонять. Зимний брал — все яснехонько было: буржуев свергать, большевиков ставить. С Колчаком дрался — никаких сомненьев. Свои с чужими отродясь не путались. Теперь вроде бы жизнь в берега вошла, а ни хрена не разберу. Замахиваюсь на чужого — бью своего. Сею правду — кривда растет. Тогда с Пикиным сцепились. Мог ведь он меня и в расход, рука б не дрогнула… Нам бы с им в оберуч, а он за наганом. И секретарь губкома к врагам меня определил. Либо я как слепой возле огорода, либо их замотало. Убей — не пойму…
Хозяйка поставила на стол сверкающий пыхтящий самовар, тарелки с солеными груздями, квашеной капустой, моченой брусникой, подала на сковороде стреляющую, брызгающую расплавленным жиром яичницу с салом, а сама опять к печке шаньги печь.
— Давай, Гордей Артемыч, — пригласил хозяин, — ты, бают, кузнецом был, а я с мальства землепашец. Кузнецу без хлебушка, что пахарю без лемеха. Оттого серп-то и прикипел к молоту… Со свиданьицем.
И вот уже на столе горка ароматных румяных и пышных шанег с творогом и морковью, пирожков с груздями, обливных сдобных сметанников.
— Кушайте, Гордей Артемович, не поморгуйте, как у нас говорят…
Шаньги удались на славу, Чижиков ел и нахваливал, Потом вынул кисет.
— Попробуй нашего, — предложил Онуфрий, распуская горловину кожаного мешочка. — Редчайший самосад, с приправой. Дух сладкий, а крепость — конь с одной затяжки кверху копытами.
— Хорош табачок, — закурив, похвалил гость, — весь в хозяина, сразу наотмашь и наповал.
— Так уж отцом приучен ходить в дверь.
— Хороша выучка. Прямо завсегда короче.
— Коротка пряма дорожка, а идти по ней трудней.
— Легкого пути ищешь? — Чижиков прицелился взглядом в раскрасневшееся крупное, будто из бронзы отлитое, лицо хозяина.
— Легкого не ищу, трудного не хочу, — неожиданно засмеялся тот. — Не пытай меня, Артемыч, я пытаный. Я от бабушки ушел и от дедушки ушел, а вот из губчека, говорят, не воротишься.
Чижиков засмеялся. Ему нравилась Онуфриева манера говорить. Снаружи вроде мягко и шутейно, а изнутри — прицельно, остро и откровенно. Помолчал, пуская дым, и, посерьезнев, спросил:
— Разверстку выполнили?
— По зерну дотянули было, так еще накинули. Сгребли недобор со всей волости и на наши плечи. Теперича нами любую дырку затыкай. Рыло в пуху — не мяукай.
— А остальные?
— Наихуже с мясной. Время для забоя не подходящее: коровы стельные, телята маленькие. Помешкать бы чуток, так Пикин удила закусил, ни в какую.
— Что в селе думают?
— Что думают, то и поют. — Заметил недоумение на лице Чижикова, снял с гвоздика балалайку, шаркнул по струнам и, приглушив голос, пропел:
— Это только листики, вот цветочки:
Белолицая Аграфена, скомкав передник, смотрела на мужа с откровенным ужасом и мольбой. Онуфрий ободряюще подмигнул ей, кинул звенькнувшую балалайку на лавку. Принялся сворачивать папиросу.
— Это кто ж такое сочиняет? — нахмурился Чижиков. — Уж не та ли, что тогда…
— Маремьяна-то? Не-е… Поозоровать, верно, любит. А это — кулацких рук дело, за версту видать.
— Сволочи, — глухо выговорил Чижиков. — Кумекают, какой корень рубить, чтоб дерево повалилось.
— То-то и оно, — Онуфрий повернулся к жене. — Дай-ка, Груня, уголек. — Прикурил от раскаленного угля, несколько раз затянулся. — Сочиняют — еще полбеды, петь начинают мужики под ту дуду — вот это похужей. Поднапортил нам Пикин…