— Закинем шмутки ко мне в амбарушку — и айда к емельяновой бабе. Погалимся над ей досыта. Теперича наша взяла…
5
В тот день Прохор Глазычев проснулся очень поздно. Голова раскалывалась от похмельной боли, во рту загустела вязкая горечь, тошнота стояла у горла. Медленно, боясь резко пошевелить головой, Прохор встал, в исподнем выглянул в кухню. Теща, каждое утро приходившая управляться с хозяйством, давно сделала все необходимое и убралась восвояси.
Прохор не любитель спиртного и парнем-то не часто напивался, а тут вдруг заколобродил: целую неделю не просыхал. Все из-за Маремьяны. Ох, Маремьяна, Маремьяна… Девкой была — покою Прохору не давала, того гляди, такую кашу заварит, что семь дней потом хлебай с чертями в обнимку — не расхлебаешь. И женой став, успокоения не принесла. Сама не знала, какое через минуту коленце выкинет. Прохор терпел. Ворчал, грозился, но терпел: любил. Да как! Не любовь — колдовство дьявольское, по рукам и ногам связало, хочешь и думаешь одно — делаешь другое. Сам себе дивишься, сам себя не узнаешь. Оттого и ударила измена обухом меж бровей…
В селе давно поговаривали, будто в Северске у Маремьяны объявился полюбовник, да не кто-нибудь, а сам председатель губчека. Поначалу Прохор крепился, не впервой слышал бабьи наветы на Маремьяну и не придавал им значения: «мало ль чего наплетут по зависти», а тут вдруг поверил слуху, пустил в сердце ревность, открыл душу тоске. На людях еще как-то крепился, порой и впрямь забывался, а ночью покоя не находил. Как лунатик бродил по пустой избе, слушал тоскливый скрип половиц, вой ветра в трубе и нещадно переводил самосад. Кончил тем, что, зазвав сына Флегонтова Матвея, продиктовал ему письмо к свояку в Северск, в котором просил попроведать жену, привет ей передать и разузнать о ее житье-бытье.
Ответное послание свояка сутки тискал в кармане, разглядывал, оглаживал, сгорая от нетерпения, и, лишь выпив, вновь изловил на улице Матвея, затащил к себе, одарил орехами и попросил прочесть ответ. Свояк, призвав в свидетели всех святых, прописал о Маремьянином полюбовнике, об их тайных ночных свиданиях.
— Ты уж никому, пожалуйста, никому, — униженно бормотал Прохор, выпроваживая из дому маленького грамотея.
— Да что вы, дядя Прохор.
— Смолчишь — ужо одарю тебя. Такой гостинец привезу из Северска.
Взбеленившийся Прохор и впрямь едва не ускакал в Северск, чтоб расправиться с изменницей, да потом вспомнил, что сват-то прописал, будто Маремьянина сестра с мужем воротилась из Перми и сама Маремьяна не сегодня-завтра прибудет в родное село. С того письма и запил Прохор.
Пил с кем попало, но чаще с дальним родичем, церковным звонарем и сторожем — бобылем и выпивохой Ерошичем. Был тот ростом невелик, возрасту неопределенного, с лицом будто блин намасленный и глубоко посаженными глазками. Перепить Ерошича в Челноково мало кто мог, и силой звонаря бог не обидел. И хотя жил Ерошич одиноко и замкнуто, на отшибе от сельчан, однако лучше его вряд ли кто знал челноковские новости: пути такой завидной осведомленности оставались никому не ведомы.
Ерошич первым, без недомолвок и намеков, высказал Прохору в глаза горькую правду о Маремьяне, причем не осудил женщину, напротив, оправдывал ее, говоря: «Такой раскрасавице писаной нужон княжич аль лыцарь, а не квасной мужичонко». Прохор кинулся с кулаками на Ерошича, да тот играючи скрутил ревнивца, притиснул к стене так, что у мужика ребра затрещали…
Прохор тяжело опустился на скамью, подставил ладонь под бессильно падающую больную голову и, морщась, стал припоминать, чего еще говорил вчера захмелевший Ерошич. О каких-то близких переменах, не то переворотах, черт его знает, о знаменье небесном. «Вот ботало! Удумал какой-то „союз креста и плуга“. Что он еще лопотал?» Но больше память ничего не сохранила.
Посреди стола темнела большая кринка. Прохор дотянулся до посудины, заглянул, обрадованно крякнул. Догадливая теща принесла огуречного рассола. Тихонько посапывая носом, Прохор медленно, с наслаждением тянул мутную кисловато-соленую жижу, и ему казалось, что с каждым глотком легчает голова и крепнет тело.
Набат сорвал Прохора со скамьи. Торопился так, что едва лбом косяк не вышиб. Горела ссыпка. «Пропали семена», — похолодел Прохор. Уже подбегая к пожарищу, запоздало отметил, что не все спешат к ссыпке, иные несутся к центру села, будто сорвавшиеся с привязи. Тут началась пальба из ружей и охота за продотрядчиками. Вместе с ватагой мужиков Прохор погнался за молоденьким бойцом, но когда того настигли и стали избивать, откуда-то вынырнувший Ерошич ухватил Прохора за руку, вытащил из свалки и уволок в сторожку, приговаривая: «Допрежь, чем прыгнуть в яму, прикинь, как из ее вылезть». В сторожке Прохор немного поостыл, и Ерошич высказался более определенно: «Кровь только кровью смоется! Не спеши закладывать душу Маркелу Зырянову. Из кулака какой душеприказчик? С потрохами продаст…» Потом они вместе были на сходе подле волисполкома, дивились выходке Онуфрия Карасулина, слышали его перепалку с Кориковым. Из-за семян Прохор не убивался: под сараем кой-чего припрятано и родичи, бог даст, подсобят.
Вечером снова очутились в хибарке Ерошича. Тот огорошил Прохора: «Маремьяна дома сидит, а ты бражничаешь».
Он бежал быстрей, чем к горящей ссыпке. Надо было хоть на миг приостановиться, перевести дух, смочить снегом пересохший рот, но неведомая сила гнала и гнала его вперед. Заплетались ноги, не хватало воздуху, сердце молотило по ребрам барабанной дробью, а остановиться, хотя бы замедлить бег — не мог. Не ревность, не жажда мести гнали его к Маремьяне — жалость. Жена виделась напуганной, одинокой, сжавшейся в темноте в ожидании неотвратимой расплаты. И чем меньше оставалось до родного порога, тем сильней становилось желание пригреть, утешить Маремьяну.
Перелетел порог сенок и остановился, будто под ногами преисподняя разверзлась. Обалдело помотал головой, зажмурился, зажал ладонями уши. Нет, не померещилось — Маремьяна пела. С болью и жгучей тоской рвущимся голосом выводила:
В доме мужа, рядом с мужем она тосковала о том — бесстыдно и откровенно… В душе Прохора полыхнула злоба. Все недоброе, что долго копилось в нем, вдруг всплеснулось, замутило разум, одурманило, он задрожал от жгучего желания отомстить, покарать неверную и, свирепо рванув дверь, влетел в комнату.
Голоногая, не остывшая еще от банного жара, она стояла перед зеркалом в тонкой холщовой сорочке. По розоватым округлым плечам струились распущенные волосы. Сорочка облепила горячее тело, оттенив литые ядреные бедра и глубокую ложбинку вдоль спины.
Маремьяна увидела мужа в зеркале, но не оборвала песню, не переменилась в лице. Медленно повернулась к нему, допела:
— Чего уставился, ровно я с того свету? Пришла вот. Прогонишь — уйду, не прогонишь — останусь.
Прохор знал — это ни к чему, и все-таки заглянул в шалые глаза и содрогнулся: там его не было. Даже сейчас она думала не о нем, пела не для него. Тогда с размаху ударил он ладонью по прекрасному лицу, ударил несильно и, наверное, не очень больно, но неловко, задел губы — в уголке рта вскипел красный пузырек и, лопнув, алой змейкой медленно сполз на пухлый подбородок. Глаза Маремьяны только на миг затмились обидой и болью, а потом вспыхнули озорной решимостью. Лизнув разбитую губу, сглотнула подступившие к горлу слезы и, глядя прямо на мужа, громко запела:
Мстительно ухмыльнулась, пожалела взглядом. Это взбесило Прохора, и он с размаху, сильно ткнул кулаком в высокую, упругую грудь. Женщина качнулась. Приспустила вырез на груди, запрокинула голову и тихо-тихо помертвевшими губами:
— Бей, Прошенька… Шибче. Насмерть. Возьми вон ножик. Он острый. Меть сюда. — Показала под левый сосок. — Чем так, лучше сразу…
На длинных ресницах качались слезы, полные губы вздрагивали, кровавая змейка сползла на выгнутую шею.
— Что же ты? Бей! Чтоб сразу в голове темно, чтоб не видать твоих бараньих глаз, чтоб не попрекал, не прощал. Бей…
— Маремьянка, — Прохор задохнулся. Упал на колени, обнял ее ноги, прижался к ним щекой. — Маремьяна. Не серчай. Не по злобе. С обиды. Сдуру. Оговорили тебя. Наплели…
— Ничего не наплели. Ничегошеньки. Все правда. Святая. Как перед богом, перед тобой…
— Молчи, — прилип дрожащими губами к ее коленям. — Молчи…
А за окном крики, лошадиные ржания, выстрелы. Там беснуется вставшая в дыбы жизнь, топча и корежа мужицкие судьбы…
Глава вторая
1
Ну что, коммунист Карасулин, пробил и твой час? Как ни гнула, бывало, как ни ломала тебя жизнь, а всегда выходило по-твоему. Везло тебе, Онуфрий Лукич, еще как, хоть и любил ты риск, любил такие крутые повороты, что либо конь с копыт, либо кошева вверх полозьями. Все бы тебе по жердочке через пропасть, на стремнину, в водоворот. Иной раз холодела спина со страху, а в сердце — первобытная шалая радость. Вот и уверовал в негасимость своей счастливой звезды, в бесконечное везение. Думал, век будешь своими руками творить собственную судьбу. Посмеялась она над тобой, Онуфрий Лукич, подставила подножку, насторожила западню. И ведь вроде предвидел это, а не свернул, другую тропу не нашарил…
В ту ночь, когда убили Емельянова, схватили Ромку Кузнечика с Ярославной, за Карасулиным не пришли. Всю ночь ждал он крадущихся шагов под окном, стука в дверь — не дождался. Силился постичь вражий замысел — не мог. Иногда накатывало желание: краюху за пазуху, винтовку за плечо — и в лес. Не забыл еще партизанские тропки, знает в округе все охотничьи заимки. Но приходил на память последний разговор с Чижиковым, рискованное поручение председателя губчека, захлестывала тревога за оглушенных, взбаламученных мужиков, и Онуфрий гнал искушение. «Спать», — приказывал себе и вроде бы засыпал, но тут же просыпался и снова вглядывался, вслушивался в темноту. Кабы знал, что лучшие его товарищи валяются на соломе в волостной кутузке, не прилег бы Онуфрий Лукич, еще разок поставил бы голову на карту, поиграл в жмурки со смертью. Но верил Карасулин, что боевые друзья послушались его, сделали, как велел, и давно вне опасности. Не слышал он предсмертного немого вопля Емельянова, стонов и криков его жены, над которой до свету бесстыдно и страшно глумились озверевшие от крови и самогону Пашка с Димкой, не слышал яростных проклятий жестоко избитого Ромки Кузнечика.
Верно угадав смысл происходящего, Онуфрий Лукич всю ночь люто казнил себя за то, что был мягок и непоследователен в борьбе с затаившимися врагами: выпустил из рук Боровикова, не выследил Маркела Зырянова, не обезвредил вовремя Корикова. Всю вину за совершившееся Карасулин без колебаний принимал на свои плечи. Непосильная, нечеловеческая тяжесть давила, гнула, и чтобы устоять, не рухнуть под этакой глыбищей, он напрягал все силы — духовные и физические.
Угадывал Онуфрий: неспроста не тронули его ночью, не винтовки испугались, не шуму ночного, не жену с дочкой поберег волчина Боровиков. А вот чего хотят от него враги, чего замыслили — Карасулин предугадать не мог, и это было мучительней всего.
Чуял Онуфрий Лукич — скользит и катится он под уклон нежданно и круто перекосившейся жизни. Не за что уцепиться, не на кого опереться. Впереди — ледяной мрак неведения. Несет, несет его взбесившаяся судьба сквозь гром и ливень, по непроглядной черноте. Куда? Ни седла, ни поводьев, елозит на мокром и скользком крупе, цепляется за гриву, за влажную шерсть и сползает, сползает. Что страшней? Пасть под ноги разъяренной судьбы иль скакать в неведомое?
Да, Онуфрий Карасулин, согнула тебя судьба в бараний рог, завязала мертвым узлом и вместо счастливой звезды повесила над головой топор…
2
За ним пришли поздним утром. И кто? Безоружный и пьяненький Константин Лешаков, прозванный Иисусом Христом за сходство с иконописным ликом сына божьего.
— Здорово ночевали, — хоть и громко, но как-то неуверенно и виновато выговорил Лешаков. Неловко снял шапку, бестолково потоптался у порога, покашлял.
— Садись, почаевничаем, — пригласил Карасулин. Он заснул на рассвете, проспал ранний завтрак и теперь нехотя в одиночку жевал холодный капустный пирог, запивая крепким морковным чаем с молоком.
— Да я уже… с утра пораньше…
— Чай не помеха ни слезам, ни смеху. Садись.
Молча тянули из блюдечек горячую жидкость. Крякали, обтирали испарину со лбов и шеи. Карасулин выложил на стол кисет. Покурили, продрали мозги крепчайшим самосадным дымом. Хозяин заглянул в еще не очистившиеся от хмеля черные иконописные глаза гостя, спросил:
— С чем пожаловал?
— Век бы с этим не жаловать. За тобой послали. Подняли спозаранку, приволокли в исполком — будешь, грит, дежурным при штабе…
— Каком штабе?
— Черт бы его знал, что за штаб объявился. Все бегают, командуют, стучат кулаками, грозят винтовками. На дверях приказ вывешен: мужики подчистую мобилизуются на войну, за отказ — расстрел.
— И ты напугался? — В глазах и в голосе Карасулина ядовитая насмешечка.
— Напугался, — признался гость. Оглянулся, понизил голос. — Емельянова ночью сказнили…
— Ка-ак? — привскочил Карасулин. Растопыренной пятерней скребанул по скатерти, и та поползла по столу вместе с самоваром и чашками.
— Пашка Зырянов с дружком, Димкой Щукиным, порешили. Сперва в снег втоптали, опосля, ишо живого, в прорубь головой. Потом бабу его всяко… сволочи. Из петли ее соседка вынула. Не в себе навроде стала…
— Мать-перемать! Кулачье беломордое…
— После обедни, бают, коммунистов начнут судить. Поодиночке переимали. Хотели ночью втихаря, как Емельянова, да передумали. Теперь вот суд затевают.
— И Ромка сидит?
— И он, и Пигалица. Почитай, все там…
Карасулин долго тер побуревший лоб ладонью. «Неужели не послушали? Не могла Ярославна… Выходит, один я… Хотят от своих отщепить или… Чего-то они задумали…» Отлепил ладонь ото лба, глянул на Лешакова.
— Как же ты в песью стаю угодил?
— Попал волк в собачий полк — лай не лай, хвостом виляй. Тут не шуткуют. Сам сегодня увидишь, как твоих товарищей казнить станут.
— Не даст народ.
— Народ… С утра полдеревни косых. Шалаются с ружьями. Песни базлают. В церкву было с пьяными харями сунулись, да отец Флегонт турнул, кубарем с паперти летели.
— Кто у них за главного? — спросил Карасулин.
— Похоже, что ишо не поделили кость. Кориков вроде за попа, Зырянов и Боровиков — дьяк с псаломщиком, а один ненашенский, бородатый такой, видать, и есть сам господь бог. Айда, Онуфрий Лукич, не то пришлют Пашку с винтовкой.
— В самый бы раз вышло. Отвернули б ему башку, одним гадом меньше. Аль ты б за него?
Лешаков погладил смоляную христосовскую бородку, пощекотал кончики усов, опустил редкой чистоты глаза и заерзал на скамье, будто та вдруг накалилась и стала припекать зад.
— Не ски ногами, пеленку не подстелю, — сурово выговорил Карасулин, царапая Лешакова колючим, жестким взглядом. — Приспело время поворачивать. Либо вправо — со всей этой сволотой супротив своего брата мужика, либо влево — с коммунистами и всеми пролетариями. За каку вожжу тянешь? Выкладывай начистоту. Не кулак ведь, на чужом горбу не езживал, соседскими руками костер не разгребал, сам себя кормишь. И не трус. Георгия с войны принес… Неуж поверил, что Боровиков с Кориковым Советы сковырнули, мертвое оживили? Четырнадцать держав супротив нас перли, все ваши благородия, светлости и сиятельства с ими — и пинок в зад получили. А эти-то…