Красные петухи(Роман) - Лагунов Константин Яковлевич 34 стр.


Больше всего парня тревожила — да что там тревожила — страшила — участь Ярославны. Он считал только себя виноватым в случившемся и готов был на все, лишь бы спасти любимую. Ромка с радостью отдал бы сейчас жизнь за свободу Ярославны. Но и такой непомерной ценой он бессилен был искупить свою вину — оттого и казнился и мучился.

— Брось ты, Ромка, — попыталась утешить его Ярославна. — При чем тут ты? Я секретарь ячейки, и опыта у меня больше. Мне и отвечать за все. Главное — ребят не предупредила. Ни одного не привели сюда. Перещелкали, наверное, поодиночке, как курят. У Пашки с Маркелом рука не дрогнет…

И снова отрешенно уставилась на желтый сосок свечи, все сильней слабея душой и телом. Не хотелось ни двигаться, ни разговаривать, ни думать. Бились в ушах слова Маркела. Зырянова: «Вот тебе, голубка, гнездышко. Переспишь, а утром вознесешься ко господу». Она не сомневалась — так и будет, если не случится чуда, и содрогалась при мысли о приближающемся утре. Сердилась на себя, негодовала, но не могла осилить гнетущий душу страх.

Теперь-то Пашка Зырянов не упустит своего, сочтется с ней и с Ромкой Кузнечиком. Эх, Ромка! Отчаянная голова. Давно знала: любит. Радовалась, хоть и не было ответного чувства. В тот вечер, когда спас ее от Пашкиных когтей я целомудренно краснел, смущался, глядя на нее, Ярославна впервые пережила мгновенную, но очень яркую вспышку нежности. Ромка показался тогда красивым и смелым, достойным любви. Когда сегодня прижался он головой к ее груди и она коснулась щекой светлых, мягких волос, вновь озарила та же вспышка, и размягченная Ярославна забылась, уступила, согласилась поехать вместе… И сейчас не казнила себя за ту роковую уступку, лишь подгоняла время: скорей бы уж… Чему быть — того не миновать…

«Да что это со мной? — изумилась и вознегодовала девушка, поймав себя на этой мысли. — Надо думать, как выбраться отсюда, собрать ребят и драться, драться, не щадя никого, а я…»

Шуршали мыши в черных провалах невидимых углов, скалились на свет все более наглеющие крысы, монотонно и уныло бились о ступеньку сорвавшиеся с потолка крупные капли. Понуро молчали пятеро челноковских коммунистов. Кроме Ромки и Ярославны был тут крестьянин Афанасий Портнов по прозвищу. Соловей — низенький, тоненький, с фигурой подростка, узким, скуластым лицом и высоким голосом. За этот голос да редкий, певческий дар Афанасия и прозвали Соловьем. Пел Соловей и в церковном хоре, и на свадьбах, и на престольных гульбищах, и на митингах. Мужик он был среднего достатку, не задира и молчун. Что привело его в коммунисты — никто не знал. Войдя в подвал, Соловей сказал: «Три дня гулял у, кума на свадьбе, чисто вымотался, теперича отосплюсь», повалился на солому и тут же затих — то ли впрямь заснул, то ли притворился спящим, но на зов не откликнулся и в затеплившийся поначалу разговор не вмешивался.

Четвертый пленник — первый красный торговец в Челноково, заведующий и продавец единственного магазина Леонтий Зверев. Безликий, ничем не примечательный мужик. И фигура, и лицо, и голос, и манера говорить — все у него было невыразительное, примелькавшееся, где-то не однажды виденное. Он пришел в подвал со своими харчами и, едва обосновавшись, развязал узелок, разложил на платке домашнюю снедь, пригласив товарищей отужинать чем бог послал. «На пустое брюхо не шибко поспится».

И Афанасий Соловей, и Леонтий Зверев, видимо, нимало не сомневались, что их арест — простая случайность; взбесились мужики из-за семенной разверстки, поколотили продотрядчиков, а заодно решили своих коммунистов припугнуть, чтоб наперед поумнее были… Все это Леонтий высказал сразу же и не понимал, с чего лютует Ромка. «Ну врезали, тебе меж рогов, так это чтоб наперед батьки не совался. Больно прыток. До всего тебе дело». Ромка начал было спорить, ссылаться на Карасулина, но Ярославна резко одернула его, и парень отстал от Леонтия.

Последним, уже на свету, привели Евтифея Пахотина. Он только что воротился из Северска, где присутствовал на первом допросе Карпова-Доливо.

Едва разглядев Ярославну, подсел к ней.

— И ты тут? Что ж это происходит?

Потихоньку, чтоб не будить спящих, Ярославна передала последний разговор с Карасулиным, рассказала, как их с Ромкой схватили, повторила застрявшие в памяти последние слова Маркела Зырянова.

— Поделом нам! — выдохнул Евтифей и надолго умолк.

Но когда Ярославна стала задремывать, Евтифей подтолкнул ее и приглушенно заговорил.

— Денька бы на два мне ране поспеть. На народ бы выйти, пересказать всю арифметику и про Крысикова и про Карпова. Небось разом продерут зенки, увидют: кто за мужика, кто на мужика. Пришлось бы Алексею Евгеньевичу с Боровиковым и Зыряновым пятки салом смазывать. Как они ловко подстроили, гады. Онуфрий-то загодя в точку метил. Не заарканили б его… Чижиков говорил — бумага из Москвы пришла, затребовали справки на Онуфрия, не иначе восстановят в партии.

Шебуршали в соломенной трухе верткие мыши, скалились на огонь крысы, с потолка падали и падали мутные капли, и каждый шлепок отдавался болью в голове Ярославны. Что там, на воле, за железными дверями? Утро? Полдень? Снова ночь? Почему за ними не идут? Хоть бы воды дали. Такие, как Маркел, на все способны, могут и голодом уморить, и живьем сжечь. Сделать бы тогда по-пикински — шлепнуть и Маркела, и Щукина, и еще пяток ему подобных… Еще злей стали бы. Тут поп Флегонт в чем-то прав. Зло родит зло. И пусть родит. Не мы их — они нас. Середины — нет… Карпов, Крысиков, Горячев — настоящие белые каратели. Разве все, кто здесь, не чуяли это? Почему ж молчали? Могла же она поехать к Чижикову рассказать, в губком партии сообщить, написать в «Бедноту»… Зло добро не родит — тут Флегонт прав. Но и добром зло не выжечь. Заколдованный круг. Как из него вырваться?..

Догорала свеча. Выползал из углов и растекался, густея, прелый мрак. Сейчас погаснет огарок, сомкнется темнота, и крысы, обнаглев, полезут на человека. При мысли об этом зябкая брезгливая дрожь сотрясла тело Ярославны. Она не страшилась пулеметных очередей и белогвардейских конных атак, не содрогалась от крови и стонов раненых, а вот крыс, мышей и прочей ползучей дряни боялась до обморока. Понимала, что это смешно, глупо, и все равно…

Остывшее от долгой неподвижности тело онемело. Ярославну слегка познабливало. Ломило и простреливало поясницу. Хотелось растянуться во весь рост, расслабиться, разбросаться. Но девушка не могла заставить себя улечься на грязной соломенной трухе, от которой мерзко воняло гнилью.

Уснула она незаметно, сидя. Разбудил шум наверху. С противным, царапающим нервы скрежетом и взвизгом отворилась дверь, показалось качающееся желтое пятно фонаря. «Опять ночь», — поняла Ярославна, поежилась, зябко подобрала под себя замерзшие ноги.

Вверху, в темной горловине лаза, заплескались недовольные сонные голоса, кто-то заорал простуженным басом:

— Нахратова! Где ты там? Вылазь!

«Вот оно!» — оглушающе тяжко ворохнулось в сознании Ярославны. Девушка дрогнула, напряглась. Неожиданный ночной вызов сулил либо допрос, либо… Пройти через фронты, голод, тифозные бараки — и погибнуть от пули взбесившегося кулака? Без сопротивления. Безропотно. Постыдная жалкая участь! «Надо было записку маме, может, и дошла бы…»

Сверху пальнули матюгом.

— Прощай, дядя Тимофей. Прощай, Ромка…

— Я с тобой! — подхватился Ромка, нашаривая костыли. — Пускай меня первого… Я им… Сволочи! Где мои костыли?

Пахотин подмял парня, притиснул грудью к соломе, накрыл бородой орущий рот. Ромка вырывался, зубами рвал волосяной кляп пахотинской бороды и плакал.

…Освежающе вкусным показался Ярославне морозный воздух, слегка подсиненный, тонко и остро припахивающий молодым сеном. Дышала взахлеб, открытым ртом — громко и часто. Запрокинув голову, подивилась хрупкости и яркости ночного неба, утыканного призрачно сверкающими звездами, небывало крупными, яркими — отродясь не видывала таких. Земля в хрустальных полушариях неба, как ядро в скорлупе. Крутится и крутится старая юла миллионы лет по одному и тому же кругу. Грохочут войны, полыхают революции, рождаются и гибнут религии, истины, законы, а планета — все та же, и бег ее прежний, людская суета не трогает ее…

Тоскливо стало от этих мыслей и одиноко, будто затерялась в тайге иль где-то в океане, одна-одинешенька, всеми забытая и никому не нужная. Неведомо почему, как бы сами собой, выплыли из памяти строки:

Чудная картина,
Как ты мне родна —
Белая равнина,
Полная луна.
Свет небес высоких,
И блестящий снег,
И саней далеких
Одинокий бег.

«С чего это вдруг?» — удивленно подумала Ярославна. Вдохнула сколько смогли вместить легкие. Подзадержала в них студеный пряный воздух. Громко выдохнула. И уже не так пасмурно стало на душе, и грусть посветлела, и захотелось выплакать ее сладкими молодыми слезами. Зачерпнула горсть снегу, ткнулась пересохшим ртом в холодную белую мяготь. Распрямилась, вскинула голову, вопросительно повернулась к мужику с дробовиком.

— Давай туда, — беззлобно, даже как будто смущенно проговорил тот, показав на приоткрытую дверь амбара, из которой сочилась неяркая полоса света.

— Это ты, Славнов? — узнала она мужика с дробовиком.

— Известно, — неохотно и еще более смущенно подтвердил тот. — А куда денешься? Либо тут, либо к вам в подвал…

5

Перешагнув низенький порожек, Ярославна похолодела. Перед входом на куче дранки сидел Пашка Зырянов, уперев ладони в колени непомерно широко расставленных ног. Он был без шапки, из-под разлохмаченных, свисающих на лоб волос сверкнули хмельные, мутные зрачки, прилипли к девушке. Каждой клеточкой тела Ярославна чувствовала жалящий Пашкин взгляд. От гнева и стыда перехватило дух, но она смолчала, только голову чуть опустила.

Пашка смачно сплюнул между ног, наморщил в похабной ухмылке хрящеватый тонкий нос.

— Ну чо теперича делать с тобой? Сырую исть аль поджаривать?

Ниже склонила голову Ярославна, шарила взглядом по полу — искала что-нибудь подходящее, чем можно было бы ударить по мерзкой роже, если этот бандит попытается…

— Ково в землю пялишься? Не ищи, нет там никакой трещинки. Теперича из моих лап тебя и господь бог не вырвет. Хочу сам ем, хочу другим дам либо про запас сберегу… — И неожиданно переменившимся голосом, от которого у Ярославны каждая жилочка струной натянулась: — Не любил бы тебя… у-ум. — С хрустом стиснул костистый кулачище. — Жамкнул бы, и все… Не могу. Люба ты мне. Сам себе за то противен. Чего кривишься? Думаешь, ежели мужик красивых слов не говорит, руки от земли не отмытые, значит, зверь? Да я б тебя занянькал, заласкал, с рук не спустил. Эх, боляна моя… Сколь было такого добра, а сердце не трогали. Ты — первая. Что скажешь? — Подождал, покусал ее глазами. Посуровел лицом. — Не люб, значит? Тогда слушай по- другому. Знаешь сама — наш верх теперь. Завтра вас судить станут. Не надейся. Никаких аблакатов там не будет. Уже решено и подписано. Всех под гребенку, как Емельянова. Мы его живьем в прорубь… Ха-ха! Вздрогнула, пташечка? Казнить вас буду я. — Резко встал, качнулся вперед, навис над ней черной когтистой тенью. — Уж я тебя, боляночка, так… Сперва натешусь до отвалу, опосля голяком, чтоб ниточки не было, прогоню по селу. По кусочку буду рвать. — Железные Пашкины пальцы мгновенно впились Ярославне в грудь и так щипнули, что слезы брызнули из глаз девушки. — Больно, красная сука? Страшно?

— Больно, но не страшно, — глухо выговорила она.

— Врешь! Тот раз в школе базлала, ровно чушка недорезанная. Думаешь, шуткуют с тобой, в кошки-мышки…

Ярославна молчала.

— Хошь на волю?

Молча подняла на Пашку глаза, отвернулась.

— Значит, хошь. Тогда ложись…

— Скотина!

— Та-ак! — Пашка раздул тонкие ноздри, шумно втянул ими воздух. Приблизил к ней перекошенное лицо. — Моргаешь? А я за тебя сапоги отцу лизал. — И снова переменившимся голосом: — Люблю тебя, стерву. Ей-богу… Обнимаюсь с девкой, а вижу тебя, о тебе думаю. Убил бы за это… Чего пятишься? Не укусю. Последнее мое слово: либо венчанная жена, либо полюбовница, без тебя все одно не житуха… — Сграбастал девушку за плечи, притянул, притиснул к широченной груди. — Лапынька моя. Скажи словечко. Глянь по- доброму… Прибью, стерва… — Схватил за горло, Ярославна обмякла и стала оседать на землю. Пашка подхватил ее на руки, закружил, закачал, как ребенка, жадно припал ртом к холодным губам. Целовал, будто жалил: торопливо и больно. В шею, в щеки, в лоб. — Ожила… Прости дурака. Сейчас умчу тебя к тетке Марье в Ильинку, поживешь у ее, пока перемелется. Отойдешь, отъешься, а когда твоих товарищев порешим, свадьбу сыграем, да такую…

— Пусти! — Ярославна выскользнула из Пашкиных рук, брезгливо обтерла ладонью губы. — Не надо мне ни свадьбы, ни самого тебя. Ты ведь, ты… — Махнула рукой. — A-а, что говорить… Всех на свой аршин меряешь, а он — кулацкий. Коммунисты собой и товарищами не торгуют. Пойми хоть это.

— Дура! Онуфрий Карасулин — не чета тебе, волячейкой заворачивал, а теперя командир полка у нас…

— Врешь!..

— Сама увидишь. Помели большевиков из Сибири поганой метлой, вот Онуфрий и перекрасился. Только нам он такой, двуцветный, до времени нужон. Мы памятливы, шибко памятливы…

Он еще что-то говорил, а она повернулась и медленно, еле волоча ноги, пошла из амбара.

«Гады. Убили Онуфрия Лукича…»

— Нет, ты погодь! — Пашка рванул ее за плечо. — Не договорили иш-шо.

И тут…

— Давай ее сюда, Константин!

Если бы сейчас морозную февральскую ночь располосовал гром, а в звездном стылом небе заплясали молнии и холодный снег под ногами вдруг вспыхнул и запылал, как сухой камыш, Ярославна поразилась бы этому меньше, чем голосу, прогремевшему в ночи. Его она могла отличить от тысячи иных голосов. «Пашка сказал правду?!»

— Ко мне в кабинет! — полоснул по самому сердцу громкий карасулинский голос.

«В кабинет… Здесь… С ними…» Брызжущие светом и болью оранжевые круги заплясали в черноте перед глазами. Земля взгорбилась и поползла из-под ног. Кровь молотила в висках, кувалдой било в грудь сорвавшееся с привязи, разбухшее сердце. Ярославна споткнулась, и если бы не поддержал оказавшийся рядом часовой, упала.

— Кто это? — еле выговорила.

— Опять же я, Славнов.

— Да нет. Кричал сейчас…

— Известно, Онуфрий Лукич. Он теперича командир у нас.

— Командир?! У кого — у вас?

— Известно, у мужиков. Вчерась собрали нас, хотели какого-то полковника в командиры. Куды там! Гаркнули хором — Карасулина! И все… Теперича над нами — ни красных, ни зеленых, сами хозяевать станем. Комиссарам это, ясно, еж в горло. Да с эким командиром, как Онуфрий-то Лукич…

— Так он… так вы… — голос Ярославны осекся.

— Ха-ха-ха-ха!!! — раскатился за спиной злобный хохот Пашки Зырянова. — Ха-ха-ха-ха!! Закачалась коммунистия! Держись за землю! Туда вам дорога!..

Столько лютой ненависти и злорадства было в этом возгласе, что Ярославна разом отрезвела. Ишь как возрадовался, возликовал кулачок! Еще бы, Онуфрий Карасулин — перебежчик и предатель. Чудовищно. Немыслимо! Бред!..

Нужно было какое-то время на то, чтоб переварить эту отраву, не задохнуться, не сойти с ума от ярости и горя. Нужно было время и силы. У нее не было времени. А силы… Силы она нашла. Налитая злом до свинцовой тяжести, оттолкнулась от человека с берданкой, пошла одна, широкими, редкими, чугунными шагами. Распрямила плечи, а в душе. — заледенелая, омертвелая пустота.

Не заметила, как сбоку подошел карасулинский адъютант Лешаков. Заговорил спокойно, будто в обычный день на улице встретился:

— Здорово живешь, Ярославна Аристарховна. Айда со мной, Онуфрий Лукич покалякать хочет.

Ярославна прянула в сторону, как от прокаженного. Ну нет! На сегодня с нее хватит. И ей не о чем говорить с предателем и провокатором, который час назад был для нее образцом коммуниста, на которого всегда хотела походить, за кем не колеблясь пошла бы на смерть… Выставив перед собой руки, оглушенная Ярославна пятилась и пятилась от Лешакова. И снова в спину пулеметной очередью ударил Пашкин хохот.

Назад Дальше