Затаилось село, напружинилось, напряглось, изготовясь к отпору. Даже бабы не помышляли сдаваться на милость победителя, и Марфа, карасулинская теща, снова положила под подушку тот самый сапожный нож, которым мыслила оборониться однажды от палача Крысикова.
Неузнаваемо изменилось Челноково за какой-то месяц. Даже ребятишки разом и вдруг повзрослели, стали сдержанны и тихи в играх, табунились подальше от взрослых, а разговаривали о том же, о чем и старики, — о мятеже, и ежились пугливо, и жались друг к дружке, когда заходила речь о Пашкиных бесчинствах и зверствах. Прорастали в маленьких сердцах семена ненависти к зыряновым и щукиным, ко всем тем, кого называли «кулак». Крестьянские дети причащались к великой и жестокой классовой борьбе.
Не те стали челноковцы, совсем не те. Сколько раз, бывало, друг дружку от беды всем миром заслоняли. А теперь? На пожар, как и прежде, стар и мал сбежались, но тушили Маркелов дом кое-как, иные махали руками да орали для виду только, а все силы клали на то, чтобы не дать огню разбежаться, на соседние дома перескочить. Топтались вокруг пожарища, галдели, швыряли лопатами снег, но за зыряновским добром и скотиной никто не кинулся в огонь, с пожарной машиной не поспешили, а когда ту наконец прикатили, то добровольные пожарники все больше поливали соседние дома, чтоб огонь к ним не прилепился. И как ни орал Маркел, какие блага вгорячах ни сулил спасителям, — не нашлось охотников рисковать шкурой ради зыряновского добра, и не окажись тут Пашки с дружками, ни одной тряпки не спасти бы Маркелу из своего барахла. Не раз приходила ему на память в эти роковые минуты та ночь, когда вместе с продотрядом сгорел дом Катерины Пряхиной, подожженный им и Пашкой. Тогда он ликовал, глядя, как пламя охватывало со всех сторон большой и нарядный дом, и торопил, и подгонял огонь, чтоб поскорей да пожарче разгорался: тогда никому не подступиться к пылающему дому и никто не увидит, что двери приперты снаружи и пожар начался с улицы.
Что-то крутехонько и скоро не в зыряновскую сторону переломилось в настроении челноковцев. Это Маркел остро почувствовал на пожаре. И Пашка уловил. И хоть хорохорился, напившись у Димки, и то одного, то другого односельчанина порывался телешить, однако грозился больше ради пьяного куражу, потому Димке всякий раз и без особого труда удавалось удержать Пашку на месте.
Так за столом Пашка и уснул. Прижался спиной к стене, уронил на грудь не по росту маленькую голову, натужно засопел. Димка уложил приятеля на лавку. В хмельной Пашкиной башке такие сны ворочались, что он то постанывал, задыхался и хрипел, то угрожающе клацал зубами, мял и тискал в железных пальцах подол собственной рубахи. Все перемешалось, переплелось, перепуталось в Пашкиных снах. И горящее родное подворье, и разгромленная Маремьянина изба, и растерзанные комсомольцы. Мельтешили и мельтешили лица изнасилованных, замученных, расстрелянных. Молодые и старые, мужчины и женщины и совсем юные подростки… А в центре этого подсвеченного пламенем, обезумевшего вихря-хоровода все время маячила голова Онуфрия Карасулина, и Пашка то целился, то замахивался и все никак не мог дотянуться и, освирепев, снова и снова кидался на Онуфрия…
Утром, едва напившись рассолу и обретя способность соображать, Пашка сказал другу:
— Айда к Карасулину. Хватит тянуть… Пора с имя кончать.
— Тебе ж велено ждать приказа.
— Больно много приказчиков развелось. Тот приказует, другой приказует… Шлепнуть бы их всех в самом начале — и вся недолга. Теперича расхлебывай, рискуй башкой.
— В бою пристрелить — никакого риску. Выждать только…
— Пущай кориковы ждут. Видал, как вчера изба и все хозяйство… Они не ждут! И у тя полыхнет, помяни мое слово. Упустили мы гада. Надо было в первый же день, заодно с Емельяновым. Боле тянуть некуда. Либо мы их за глотку, либо они нас. Тут коли ждать — от жданья ноги протянешь. Пока он землю топчет — у меня ровно удавка на глотке. Пора…
И будто в воду Пашка глядел: в избу вошел нарочный от Добровольского с приказом молодому Зырянову немедленно скакать в карасулинский полк.
2
Оповещенные Ярославной и Ромкой, все двадцать шесть коммунистов карасулинского полка собрались на тайное партийное собрание. Оглядев товарищей, Онуфрий Лукич сказал: — Кончилась игра в молчанку. Приспело время для последнего разговору с Зыряновыми и прочими захребетниками. В последний раз собрались мы тайком. Завтра белогвардейцев и прочую контру — в расход. Над полком — большевистское знамя — и с ходу на Яровск. Захватить врасплох. Раскаявшихся, осознавших трудящихся мужиков — к себе в полк…
С каждой фразой креп голос Карасулина и разглаживались угрюмые и скорбные морщины на лицах коммунистов. Наконец-то близится то, во что и верилось и не верилось. Сколько душевной муки претерпели они по пути к этому часу. Презирали и казнили себя, а были и такие, что порывались безрассудством смыть позор, Онуфрий непостижимым образом угадывал критический момент — утешал, уговаривал, бранил и все сулил близкую перемену. А когда взбунтовавшийся товарищ смирялся, Онуфрий переходил в наступление и требовал, чтоб коммунист знал каждого бойца своего взвода, чтоб смелее открывал мужикам глаза на классовую суть происходящего.
Тверд как кремень был Онуфрий. Верой своей товарищей заражал, на ней и держались они все те черные дни, верой только и жили. И никто не знал, какой жестокой неоплатной ценой давалась Онуфрию Лукичу эта неколебимая вера. О чем только не передумал он, каким аршином не перемерил содеянное. Не раз все свершившееся казалось кошмарным сном, и, словно пробудившись, Онуфрий Лукич с ужасом оглядывался, снова и снова казнил себя за тот невозвратный шаг, который сделал в роковой февральский день, первый день мятежа. Тысячу раз задавал себе один и тот же вопрос: а как бы следовало поступить? Бежать? Пробраться в Северск, влиться в коммунистический отряд и стрелять в одураченных, обманутых крестьян? Кинуться с винтовкой на кориковский сброд, сложить голову по-пахотински иль пасть от Пашкиной пули в спину и следом утащить в могилу всех оставшихся в живых товарищей по ячейке? Может, и не так бы надо… А как? Советоваться было некогда и не с кем. Ждать указаний? Откуда? Да и времени на раздумье — ни минуты. Надо было либо — либо. Но ведь и Евтифей долго не раздумывал, когда плюнул в лицо старому другу и вместе с четырьмя другими, не дрогнув, пошел навстречу гибели… Тысячу раз казнил и миловал себя Карасулин. То приговаривал к смерти, то оправдывал, то ненавидел и презирал, но с теми, кто поверил ему и пошел за ним, был всегда одинаков— спокоен и тверд.
Не сразу, не вдруг поверили ему товарищи по партии. И он не каждому поверял свои планы. Немало сил ушло на жестокую, строгую взаимопроверку. Шестерых партийцев было решено не привлекать ни к какой деятельности, ибо слишком нестойкими они оказались, а одного, переметнувшегося душой к врагам, по приговору партийной тройки застрелили.
Поначалу нелепыми, кощунственными показались многим нелегальные партийные собрания, которые втайне от чужих ушей и глаз стал проводить в своем полку Карасулин. Упреки и даже оскорбления Онуфрий Лукич выслушивал молча, соглашался: да, недостойна такая двойная жизнь, а потом, подсев к упрекавшему, говорил:
— Ты прав. Срамно большевику ужакой болотной извиваться, лишь бы шкуру спасти. Только мы разве шкуру спасаем? Куда милей было бы в лесу схорониться, чем на подожженной пороховой бочке сидеть. Чего высидим? Не знаю. Коли и выдюжим до нашего победного — невесть как товарищи почтут нас. Может, и в ревтрибунал прямым ходом. Все может статься. Но ты гляди: мужики-то к нам жмутся. Полк, почитай, втрое больше любого. Чего-то манит их, на что-то надеются, верят. Так неужто руки опустим, не вызволим их из беды? Потерпи малость, поднапрягись, не за горами наш час, придет…
И вот он пришел.
— Давайте коротко, без долгих речей, — говорил Карасулин. — Делов невпроворот. Перво-наперво надо от беляков и самого матерого кулачья избавиться. Надо их разом выдернуть. На это жаль людей губить. Сможем ли тихо и бескровно изделать такое?
— Чтоб не пикнули, — вставил Ромка.
Не хотелось Онуфрию Лукичу брать Ромку Кузнечика в полк, но и оставлять в Челноково было нельзя: прикончат. Первые дни Ромка помогал Ярославне делать перевязки, держался скованно. Но вскоре освоился в новой обстановке и все время терся среди мужиков, вел нужные разговоры. Четыре дня назад Карасулин поставил его командиром связного взвода, целиком состоящего из верных людей. Посмеивались в полку над одноногим взводным и команду его «калечной» прозвали, но оно и к лучшему, что всерьез не принимают, — подозрений меньше. А каков Кузнечик в деле — Онуфрий знал.
— Главное — тихо, — кивнул Ромке Карасулин. — Кому куда — каждый знает. Громом пасть средь ясного неба. Добровольского беру на себя. Никакого самосуда. Всем полком судить станем. На свету митинг. Надежных мужиков всю ночь держать в полной боевой, ненадежных — разоружить, сгуртовать и до утра под стражу. Ночка будет шибко трудной. Потом доспим. Кто хочет говорить?
Все было обговорено заранее, и сейчас уточняли детали. Докладывали о готовности рот, взводов, групп, уславливались о помощи тем, кому она может потребоваться. Говорили сжато, немногословно.
Последней поднялась Ярославна. Карасулин ободряюще кивнул. С той ночной встречи-поединка, когда Ярославна едва не разрядила в себя пистолет, вложенный в ее руку Онуфрием, прошло не так уж много времени, но за эти вздыбленные на смертной грани дни девушка так сроднилась духовно с Карасулиным, что он видел в ней наипервейшую свою помощницу, любил как дочь и не было такой жертвы, на которую не пошел бы ради нее. В самые трудные минуты, когда товарищи, отчаявшись, попрекали Карасулина и грозили ему, Ярославна неизменно приходила на выручку своему командиру. И, удивительное дело, горячий звонкий девчоночий голос отрезвлял, успокаивал самых ершистых, непримиримых, не признававших, казалось, никаких доводов.
— Пришла пора оправдаться перед партией! — Девушка, резко качнув головой, сбросила косу с плеча и мигом преобразилась, стала похожей на маленькую задиристую пичугу. — Если над полком поднимется большевистское знамя и мы захватим Яровск вместе с бандитским штабом, спасем и выведем из-под удара трудящегося мужика — вот тогда мы докажем, что рисковали своим партийным званием, совестью своей не ради собственной головы, а только ради крестьянина. Нас всего двадцать шесть. На тысячу крестьян совсем мало. Так пусть же веры каждого из нас хватит на сотню!..
Вроде бы ничего такого уж нового не говорила сейчас Ярославна, но люди будто впитывали каждое ее слово. И Онуфрий Лукич, слушая девушку, утверждался в решении назначить именно ее комиссаром полка после того, как… Скорей бы уж. Скорей. Кинуть тысячепалый мужичий кулачище на самое темя кулацкой контры, вышибить из нее дух. Мужик прозрел. Лиха беда начало. Скорей бы уж!..
Расходились небольшими группами и тут же растворялись, пропадали в начавшейся вдруг метели. Когда последняя четверка покинула дом, Онуфрий Лукич сказал Ярославне:
— Ну, дочка, началось. Теперь только б не оступиться, не поскользнуться на крутом повороте. Не того страшусь, что не подомнем беляков и кулачье тут, в полку. Боюсь спугнуть яровских заправил, чтоб не прослышали, не пронюхали, чтоб пасть на них нежданно и все это золотопогонное превосходительство зацепить за жабры… Только б не ускользнули, не ушли от кары. Нам не раз еще придется судьбу на смертном огне испытывать. И тогда-то эта контра обязательно ударит в спину. А сколько заразы от нее! Время-то, вишь, какое — и голод, и холод, и всякие беды. Иной и пошатнется в вере. Тут эти недобитки разом его облепят — и в белый цвет. Потому и надо всю эту шайку разом накрыть, не дать разбежаться. Я сейчас к Добровольскому…
— Чего к нему ходить? Послать из Ромкиного взвода…
— Добровольский — хитрый зверь. У него всегда крутятся штабные офицерики. Поднимется переполох. Метнется кто- нибудь в Яровск.
— Как же вы хотите?
— Зазову на блины к себе на квартиру. Там без свидетелей и поговорим начистоту… Я ведь что хотел тебе сказать. Ежели загину вдруг…
— Онуфрий Лукич!
— Всяко бывает. Не перебивай. Такое начинается — не приметишь, как голову обронишь… Так вот, коли сгину — возьмешь полк на себя. Приказ о том заготовил и подписал. Мужики тебя знают и верят. Наши поддержат. А то, что баба, так были ж, говорят, в старые времена такие бабы — цельные государства от врагов обороняли. А уж в революцию, в гражданскую — чего не случалось. Это тебе мой последний наказ. Приведешь полк в Северск, свидишься с нашими, тогда пущай как хотят, так и решают, — казнят либо милуют. Тебя-то авось в трибунал не потянут…
— Онуфрий Лукич, ну зачем сейчас об этом?! В такой момент…
— В самый раз об том и сказать, — Карасулин встал, распрямился. — Тебе одной, боле никому… — Твердо и жестко глянул в глаза Ярославне. — Знаю: правильно изделал. А все равно — нет мне прощенья. За товарищей, за кровь красноармейскую… Пахотин в глазах стоит. Плевок его — пулей засел. Сколь ни три — не сотрешь… Думал: ну, неделя, ну, дней десяток — и подниму мужиков, разую глаза. Ан нет. Двадцать третий день в белой шкуре живу… Расколотим кулацкую падаль — сам в трибунал явлюсь.
— Да если все выйдет, как задумали, разве….
— Помешкай, дочка, — тяжеловесно и угрюмо вымолвил Карасулин, легонько сжав тонкопалую руку Ярославны. — Помешкай… И для тебя то будет узелок на всю жизнь. А уж для меня…
— Да вы же…
— Все. Недосуг боле, — круто оборвал Карасулин. — Потом. Живы будем — договорим. А сейчас ступай в Ромкин взвод. Там и будь. Из виду меня не упускай. Прощевай пока…
Обнял ее легонько, чуть притиснул к груди, отвернулся и шагнул в жидкую метель. Недоброе предчувствие пронзило Ярославну. Едва сдержалась, чтоб не побежать за ним, не закричать вслед. Смотрела на широкую прямую спину твердо вышагивающего Карасулина. «Надо послать человек пять, чтоб подле карасулинской квартиры кружились, понаблюдали, подоспели вовремя на помощь».
Метель так и не разгулялась по-настоящему. Лениво крутила белые жгуты, протяжно и негромко подвывала, тревожа и без того обеспокоенную душу Ярославны Нахратовой.
3
Они сидели друг перед другом, лицо в лицо, глаза в глаза. Лениво жевали сочные блины, запивая их молоком.
— Где же начинка к блинам? — насмешливо спросил Добровольский, прищурив настороженные, зоркие глаза.
— Ты солдат, хоть и ваше благородие, — негромко, но очень четко выговорил Онуфрий Лукич. — Стало быть, можно с тобой напрямки. Но сперва ответь, откуда ты свалился к нам? Кой черт повенчал тебя с Кориковым?
— Уж не мемуары ли писать надумал? — Добровольский тщательно обтер губы полотенцем, стряхнул крошки с неправдоподобно огромной бородищи, закурил. — Я кадровый офицер. Моя профессия — воевать за веру, царя и Отечество. Царя спихнули и расстреляли, веру втоптали в грязь. Отечество отдали на поруганье жидам да комиссарам. Некого нам стало защищать, и оказались мы лишними. А нас тысячи таких. И мы ничего, кроме войны, не знали и не умели. Не длинна ли песня? Может, окоротить?
— До свету далеко.
Добровольский ухмыльнулся, пустил к потолку витую сизую струю.
— Ну-с, такова прелюдия. Для меня лично война кончилась только в двадцатом. Пришлось оседлать бухгалтерское кресло Яровского упродкома, сменить шашку на карандаш и отрастить эту бороду. Малоприятная метаморфоза. М-мда. Наверняка бы запил, да тут пахнуло вдруг знакомым запахом, потянуло порохом, и снова рука затосковала по эфесу. Разумеется, я не случайно оказался в Челноково в день мятежа. Какой же русский офицер мог упустить такую непредвиденную возможность свести счеты с большевиками…
— И ты веришь, что эта заваруха…
— Не верю. Я не гимназистик, не желторотый юнкер. Игра проиграна. Песня спета. Но, уходя из истории, надо на прощанье по-русски хлобыстнуть дверью. Ну и заодно прощальный апперкот господам комиссарам преподнести.
— Это что за кот? — вздыбил брови Карасулин.