То, что «язык» подвел либералов, показывает и М.К. Стокдэйл. Исследовательница утверждает, что пропаганда патриотизма (через печать, лекции и т.п.), призывы к неустанной практической работе во имя победы светлого будущего, которое непременно настанет после войны и в котором не будет места самодержавию, – эта страстная пропаганда либералов сыграла с ними злую шутку – они помогли накоплению ожиданий перемен в обществе, преждевременно реализованных Февральской революцией (15, с. 290).
Новизна исследовательского подхода здесь очевидна, но при этом все же не оставляет мысль, что что-то похожее уже было в литературе: либералы-де сами раскачивали лодку, в которой сидели, т.е. слышится все-таки в этом подходе шарканье Василия Алексеевича Маклакова, постфактум, в эмиграции, идущего пожурить Павла Николаевича Милюкова за излишний радикализм и бескомпромиссность, обернувшуюся для российского либерализма «красной бедой» 1917 г. Впрочем, М.К. Стокдэйл, написавшая книгу о П.Н. Милюкове, полагает, что в известном смысле он «никогда не был либералом» (218, с. 275).
Новизна проникла и в историю либеральных организаций – в изучение Всероссийского земского союза, Союза городов, Военно-промышленных комитетов и др. (6, 43, 64, 107, 111, 145 и др.). Земский союз характеризуется как форум для оппозиционных выступлений против существовавшего строя (111, с. 137).
П. Холквист, историк из Корнелльского университета, рассматривает деятельность общественных организаций через призму взаимоотношений общества и власти. Поляризация в обществе для него – непременный факт. Ее, однако, он понимает как нечто субтильное, легко приспособляемое под его общую схему видения войны и революции (реферат его книги см. в этом сборнике). В изложении П. Холквиста оппоненты самодержавия были все более склонны рассматривать сильное государство как политический идеал и как конкретный инструмент, с помощью которого можно покончить с отсталостью страны. Борьба шла не столько между «государством и обществом» вообще, сколько между самодержавием и образованным обществом по вопросу о том, как лучше использовать государство, чтобы изменить российскую действительность. Это государственничество было отличительной чертой русской политической культуры, и она более всего была присуща кадетам (107, с. 14–15). Возникшие в ходе войны общественные организации осуществляли и государственные функции по оказанию помощи армии. Но они стали и центрами либеральной оппозиции, остро критиковавшими власть за недостаточное использование государственных рычагов в урегулировании экономических проблем и прежде всего в снабжении населения продовольствием. Они ратовали за более жесткое государственное регулирование. К февралю 1917 г. либеральные бюрократы и общественные деятели «выдавили» частных торговцев зерном с рынка. Но когда режим рухнул, они сами столкнулись с проблемами, которые вызвали. Либеральные деятели использовали политику военного времени не для ведения войны, а для перестройки политической системы и общества. К осени 1917 г. политика приобрела милитаристский и мобилизационный характер, который был унаследован советским режимом (107, с. 100–101) и стал как бы прелюдией тоталитаризма.
Но вопрос о том, какую роль сыграли общественные организации в годы войны и революции, остается спорным, и в ходе дискуссии возникают новые взгляды на эти организации.
Как «достижение» в современной историографии рассматривается сборник статей под редакцией М. Конрой «Нарождающаяся демократия в позднеимператорской России» (64). Шесть из девяти его статей посвящены земствам.
Сборник не представляет какого-то общего мнения авторов, а, скорее, нацелен на сопоставление разных мнений о возможности мирной модернизации и демократизации России. Мнения его участников разделяются по двум вопросам. Во-первых, можно ли считать развитие земского движения после 1905 г. показателем развития общественных сил в целом? Во-вторых, «усиливало ли развитие прагматического земского движения управляемость страной в целом и тем самым способствовало ли мирной модернизации страны и выживанию режима в тотальной, мировой войне?» (64, с. 35, 58).
Т. Портер и У. Глисон на эти вопросы отвечают утвердительно, на последний – в статье, посвященной Всероссийскому земскому союзу («Демократизация земств во время Первой мировой войны») (64). По их мнению, история Земского союза показывает начало гражданского общества, которое могло привести к политическому и экономическому росту страны. К концу 1916 г. Земский и Городской союзы не только олицетворяли инициативу и гражданское сознание общества, но и представляли законные требования и чаяния российского либерализма (64, с. 235, 239). Правительство же было расколото между МВД и хозяйственными ведомствами, по-разному смотревшими на работу земств. Кризис управления возник из-за страха правительства перед ВЗС, полицейского вмешательства МВД в дела тотальной мобилизации ресурсов, а также инертности Государственной думы, которая не смогла осуществить реформу местных учреждений, ядром которой явилось бы введение волостных земств. Таким образом, Т. Портер и У. Глисон «придерживаются вполне классической точки зрения» (64, с. 35–36).
К. Мацузато в статье «Межрегиональные конфликты и крах царизма: Настоящие причины продовольственного кризиса в России осенью 1916 г.» выражает совершенно противоположную точку зрения (145, с. 243–300). Как пишет М. Конрой, К. Мацузато «отвергает теорию, что поляризация между правительством и обществом вызвала революции 1917 г.» (64, с. 20). По мнению К. Мацузато, правительство уже в начале войны сумело создать инфраструктуру для мобилизации ресурсов, используя земство. Но за это пришлось «платить», передавая земствам часть государственных полномочий, допустить их к регулированию железнодорожного транспорта. А беспорядок здесь стал причиной продовольственного кризиса, который был вызван местническим использованием регулирования железных дорог земскими заготовительными органами. «Если говорить коротко, – пишет К. Мацузато, – царизм пал из-за межрегиональных противоречий» (6, с. 146; 64, с. 22–23). Взяв «периферийную» тему, казалось бы, частный сюжет, японский исследователь показывает, что земства своим местничеством, своим хлебно-железнодорожным эгоизмом привели к политическому инфаркту столицу империи, а с ней и все романовское государство. Так оно расплачивалось, неосмотрительно «купившись» на легкость и быстроту, с какой можно было мобилизовать местные ресурсы на военные нужды, расплачивалось потерей традиционного контроля над местным самоуправлением. Это самоуправление фактически получило «на откуп» часть важных государственных функций «по хлебу и транспорту». В условиях разрухи, дороговизны и продовольственного кризиса земства, не усмиряемые властной государственной уздой, при недальновидной правительственной политике по закупке зерна дали волю всегда дремавшим в них местническим инстинктам, используя свои новые полномочия, чтобы удержать хлеб «для себя» в пределах своей губернии и использовать железную дорогу прежде всего в «собственных видах». В результате – продовольственный тромб, так сказать, «продогенная» (по аналогии с техногенной) катастрофа, приведшая к омертвению всего государственного организма. Но это произошло и потому, что престиж власти стремительно падал, и она не могла контролировать местнические тенденции земств, связанные с защитой ими своей экономики путем блокирования границ губерний (6, с. 36).
Таким образом, в зарубежной историографии выявился новый подход к освещению отношения земства к правительству не в рамках политической оппозиции, а как сотрудничества, хотя еще и незрелого и негативного по своему основному результату. Вместе с тем здесь затронута и проблема ослабления власти.
В литературе есть и традиционные версии краха старого режима: Россия упустила время реформ, характер и убеждения последнего монарха, противодействовавшего преобразованиям, как то считает, например, Ш. Галай (15, с. 282), разобщенность в элите, жесткая оппозиция либералов, неукорененность конституционализма в стране, тяготы войны (126, 185, 248 и др.). К этому добавляются и новые «штрихи». В годы войны, как считает У. Фуллер, дело Мясоедова и последующая «шпиономания» подорвали авторитет царской власти, стали чуть ли не важнейшей причиной падения старого режима (81). Даже «невинная» деятельность театральных работников, артистов в годы войны способствовала приближению краха царизма (111, с. 149).
П. Боброфф (31) предлагает читателям новую интерпретацию политики российского правительства в отношении Османской империи, связанной с проливами. Стремление министра иностранных дел Сазонова во что бы то ни стало добиться проливов для России, ослепило его, он потерял из виду главное – необходимость обеспечить безопасность режиму. Это была «его самая большая ошибка», способствовавшая падению режима29.
Новации, и отмеченные, и те, о которых из-за сравнительно небольшого объема обзора в нем не упомянуто, много говорят о зарубежном россиеведении. В нем господствует «культурная история» при явном количественном преобладании англо-американских изданий. Но и германская «русистика», как, впрочем, и французская, в которой особенно заметны Э. Карер д’Анкосс и Ф.-Ж. Дрейфус, набирает силу. Порой немецкие работы по истории России противопоставляются англоязычным, так как первым будто бы свойственна «академическая серьезность немецкой учености», а вторым – коммерческие приоритеты30. В Германии появилось немало серьезных исследований по российской тематике. На ученое сообщество произвело, например, большое впечатление то, что силами только ученых Гейдельбергского ун-та был издан сборник высокопрофессиональных статей (их 12) о Русско-японской войне31.
Немецкие ученые активно сотрудничают с историками других стран, в том числе и с российскими коллегами. Но не зря, видимо, постоянно раздаются голоса специалистов о необходимости развивать международные контакты историков. Ведь иногда, хотя и крайне редко, в исследованиях некоторых зарубежных ученых проявляются не лучшие черты, бытовавшие в период «холодной войны» (87)32. Слышны еще и отголоски былых баталий между сторонниками тоталитарной модели и «ревизионистами» – социальными историками, критические замечания по адресу последних со стороны адептов «культурной истории», и все отчетливее – голоса тех, кто отвергает постмодернизм.
В свое время одной из причин перехода историков от социальной к культурной истории было их опасение, что история потеряет самостоятельность, растворится в социальных науках. Теперь опасность для нее как науки – со стороны нарративной структуры исторического познания, истолковываемого как лингвистическая структура, в которой факты – основа нарратива, – всего лишь языковые конструкции самого их исследователя.
«Технические» трудности в применении «новой культурной истории» в исследовательском процессе порой превращают в свою противоположность намерение историка познать прошлое, заговорив «на его языке». Вовсе нет гарантий, что дискурс не обратится в собственный «нарратив» исследователя, искажающий историческую действительность. Этот сбой легко может произойти, если чрезмерно довериться какому-либо одному дискурсу, не поверяя его другими.
А это – и путь к «мифоистории». Ужели история должна вернуться к тому, из чего вышла, – к мифологии? Частые обращения западных историков к вопросам о том, нужна «парадигма» или нет, какова роль теории в исторических исследованиях – не случайны. В сущности, постмодернизм отрицает возможность постижения прошлого.
В нем нет теоретической тверди, и потому надежды историков «новой культурной истории», приверженцев постмодернизма, на выработку новой теории не есть ли своего рода надежда на второе пришествие, надежда сколь спасительная, столь и бесплодная? И не потому ли так часто «второстепенные», далеко отстоящие от эпицентра событий сюжеты из российской истории становятся «главными» в ее объяснении?
Кроме того, «новая культурная история» содержит в себе, в силу ее релятивизма и безграничной тематики, некоторый соблазн для исследователя бросить в ней якорь, потому что это дает возможность улавливать ветер в свои паруса при любой перемене политических и идеологических ветров, которые еще в не столь отдаленные времена ощутимо сказывались на историках (212, с. 265), да и теперь еще дают о себе знать. Но это «ойкуменная» и, так сказать, более гипотетическая сторона «новой культурной истории». Существенным же в ней многие считают то, что она открывает широкие перспективы для изучения минувшего.
Как было отмечено на одной из международных конференций, в настоящее время в науке происходит расширение, глобализация исследований по истории России. И российская историография привлекает особое внимание ученых33. Они отмечают, например, что понятия «локальной истории» и «исторические школы» остаются неопределенными. Выявляется, по их мнению, и известная двойственность в отношении советской историографии: продолжаются дискуссии о ее месте в более широких рамках российской историографии. Для них очевиден наибольший интерес российских ученых к дореволюционной тематике. Зная, что историки позднеимперской России уделяют большое внимание отношениям между государством и обществом, они советуют коллегам применять новые методы для изучения российской политической культуры. Порой констатируется, что резкое изменение идеологического климата не освободило исторические исследования от влияния проблем настоящего и современной политики. Но все-таки историки по обеим сторонам бывшего железного занавеса находят общую основу для сотрудничества, которое имеет большой потенциал для углубленного понимания прошлого, настоящего и будущего России34.
Продолжается и пересмотр, переосмысление истории России в зарубежной науке. Может быть, это всерьез и надолго, а может быть и нет. Всё зависит от политического и идеологического климата, в котором живут и работают историки, и от тех процессов, которые протекают в самой науке35. Как бы то ни было, современное бодрое состояние россиеведения внушает оптимизм и в отношении его будущего.
Список литературы
1. Беккер С. Миф о русском дворянстве: Дворянство и привилегии последнего периода императорской России. – М., 2004. – 344 с.
2. Биллингтон Д. Россия в поисках себя. – М., 2005. – 224 с.
3. Бон Т.М. Русская историческая наука (1880–1905): Павел Николаевич Милюков и Московская школа. – СПб., 2005. – 272 с.
4. Вишневски Э. Капитал и власть в России. Политическая деятельность прогрессивных предпринимателей в начале ХХ века. – М., 2006. – 320 с.
5. Грегори П. Экономический рост Российской империи (конец XIX – начало XX в.): Новые подсчеты и оценки. – М., 2003. – 256 с.
6. Земский феномен: Политологический подход. – Саппоро, 2001. – 200 с.
7. Каррер д’Анкосс Э. Русская беда: Эссе о политическом убийстве. – М., 2009. – 527 с.
8. Курилла И.И. Заокеанские партнеры: Америка и Россия в 1830–1850-е гг. – Волгоград, 2005. – 488 с.
9. Лукьянов М. Российский консерватизм и реформа, 1907–1914. – Stuttgart, 2006. – 282 p.
10. Мацузато К. Земство во время Первой мировой войны: Межрегиональные конфликты и падение царизма // Земский феномен: Политологический подход. – Саппоро, 2001. – С. 144–199.
11. Новейший философский словарь. Постмодернизм. – Минск, 2007. – 816 с.
12. Пайпс Р. Струве: Правый либерал. 1905–1944. – М., 2001. – Т. 2. – 680 с.
13. Российская империя в зарубежной историографии: Работы последних лет: Антология. – М., 2005. – 696 с.
14. Россия и Первая мировая война: Материалы междунар. науч. коллоквиума. – СПб., 1999. – 563 с.
15. Русский либерализм: Исторические судьбы и перспективы: Материалы междунар. науч. конф., Москва, 27–29 мая 1998. – М., 1999. – 567 с.
16. 1917 год. Россия революционная. – М., 2009. – 187 с.
17. Уортман Р.С. Сценарии власти: Мифы и церемонии Русской монархии: В 2 т. – М., 2004. – Т. 1. – 605 с.; Т. 2. – 796 с.