И, топнув босой ногой, властно выкрикнул ребёнок:
— Пусть попробуют!.. Пусть посмеют взять тебя!
— Шуйские ли испужаются?! — зашептала Челяднина. — Да Палецкие, да Вельяминовы, да Бельские… Мало ли их, крамольников!.. И брата, и меня, вишь, винят… Поклёп взводят: будто мы на здоровье матушки твоей усопшей помышляли… Да если бы знали они?.. Да мне всё одно, что на себя руку поднять, то и на неё было бы… Ещё тяжелей… Спаси, не дай в обиду!..
— Да не плачь ты, матушка. Говорю: не дам!.. Стой, кто там идёт?.. Много их! — чутко насторожась, произнёс почему-то оробевший ребёнок.
Челяднина вся так и задрожала.
— За мной, ох, за мной это они, злодеи… Проведали, где я… На тебя последняя надежда… Спаси, не дай… Выручи!..
И, рыдая, припала она, словно к подножью креста, к ногам Ивана.
Правда, вошли бояре: Бельский да Шуйский, победоносный воевода Василий Васильевич, былой последний «волестель» вольного, вечевого Новгорода, пока не «добыл» его себе, не покорил покойный Василий, великий князь. За дверьми — звон оружия слышен… Алебарды поблескивают, пищали дулом о дуло задевают, звенят.
Хотя вошли «большие бояре» без доклада, без обычного сказу за дверью, всё же низко поклонились ребёнку.
— Челом бьём тебе, государь, великий князь. Каков царь в здоровье своём?
Не отвечая на здорованье, мальчик нахмурился.
— А что же вы, бояре, без зову, без докладу пришли? Не бывало так ещё… Что надо? Рано… спать я хочу.
— Спи, государь. А у нас дело неотложное. Вот, её нам и надобно лишь! — указывая на Аграфену, отвечал Василий Васильевич Шуйский.
— Её? Зачем? Кто смеет?! Не троньте её… Моя мамушка, и ничья больше! — начиная дрожать, звонким рвущимся голоском выкрикнул ребёнок.
— Да ты не тревожься, государь! — выступая вперёд, мягко, вкрадчиво стал уговаривать Иван Шуйский мальчика. — Твоя она мамушка, и будет так. Сама же похвалялась, что знает бабу, которая твою усопшую родительницу испортила! Помяни Господи душу княгинюшки… Так, теперь на очи надо их для правды друг дружке поставить… Для твоей же пользы государевой, по царскому твоему велению и по Судебнику…
Мальчик уже знал, что Судебник нечто важное в государстве, чему и властитель порой покоряться должен. Но слёзы и растерянный, напуганный вид мамки лишали его всякого соображения.
Обхватив её руками, он решительно сказал:
— Не дам! Сюда эту бабу ведите… Пусть здесь судят…
— И того нельзя, невозможно никак, господине. У владыки-митрополита, на его очах суд идёт… И дойти там должен до конца… Отпусти мамушку на малый час… Она ведь не ребёнок малый, поймёт, что волей-неволей, а надо идти… сама поймёт… Пусти её…
— Нет, не пущу! — крикнул ещё громче мальчик.
— Не пускай, не давай!.. — взмолилась, рыдая, Челяднина.
Но одним сильным движением оторвал Шуйский Василий рыдающую женщину от ребёнка и отшвырнул её к двери… Там уж ждали, подхватили, мгновенно увели её… Ушли и бояре, пропустив к ребёнку Анну Глинскую, бабушку его. Стояла она до сих пор за дверьми, в смертельной тревоге, но не смела войти…
Долго старалась привести в себя исступлённо рыдающего и вздрагивающего всем телом внучка старуха… Так и заснул он опять на своей постельке, обессилев от слёз, от судорожных рыданий.
А Челяднину и Ивана Овчину настигла их злая судьба. Первую быстро постригли и заключили в далёкий, суровый по уставу, Каргопольский монастырь. Второго же забыли в том каменном мешке, куда посадили боярина, сведя несчастного чуть не с самого трона… И вспомнил о нём только Бог: на десятый день послал за душой Ивана вестника своего… Умер голодной смертью всевластный фаворит Елены… С искусанными, изгрызенными до костей руками вынут был труп конюшего, первого боярина московского, из тёмной глубины каменного мешка…
После описанного здесь пережитого отроком-царём тяжёлого мгновенья настало некоторое затишье, хотя сравнительно и очень краткое… Да и то тоскливо тянулись теперь дни Ивана Васильевича. Главный боярин, Василий Шуйский, и дядьку прежнего согнал от царя, своего человека приставил к ребёнку… Чтобы доносил тот: кто и с чем помимо Шуйских к государю заявляется?
Ничего не сказал на это притихший, напуганный мальчик. Молчал, думал больше, глядя в цветные оконницы дворца на проходящий и мимо едущий вольный торговый и ратный люд. Все они, верил Иван, голову за него сложат… Но как добраться туда, на эту площадь людную?.. Как сказать?.. И ребёнок в голове складывал свои жалобы… Речи целые вспоминал, что говорили ему и мать-покойница, и Овчина, и Аграфена, все, словом, кто толковал ему о величии его царском. И что теперь сталось?! На советах дворцовых домашних и в большой думе, где сажали его на место царское во время приёмов посольских пышных, он уж привык молчать. Но раньше мама слово скажет… Ваня Телепнев… Все люди, любившие его… И верил Иван каждому их слову… А теперь?.. Нет, никому не верит он… А сидит молчит. Не знает, как самому речь начать. Запугали его. Вчера вон играл он в опочивальне великого князя покойного с братом Юрой и с Евдокией… Свободно, светло там… И Шуйский Иван дочь проведать сюда же пришёл. Разлёгся на лавке… И его нога на кровати, на отцовой, на царской… А раньше самые важные бояре, входя сюда, и стояли-то голову спустя, вот как в церкви стоят… А Тучков-боярин, из князей Курбских… Скарб мамушкин, княгини Елены, для чего-то перебирали они с Шуйскими… «Надо решить, — говорят, — что куда? В большую ли казну либо в малую?.. Или в терему, в похоронки…» Раскидали охабни, душегреи её, в которых ещё так недавно, балуя ребёнка, царица сына кутала. И Тучков-боярин швыряет милые вещи концом сапога. «Это, — говорит, — старье… Хлам… нам не надобно!» Кому «нам»? Мамины были вещи, значит, его теперь, царя Ивана, они!..
Думает ребёнок о том, что видит, и молчит.
Повадился он в Чудов монастырь, в митрополичьи покои ходить. Сперва к Даниилу, а потом и к заместителю его, к Иоасафу… Тихо там, хорошо, лучше, чем во дворце теперь великокняжеском, стало… Ни Шуйских, ни Тучковых, ни Бельских, никого из обидчиков здесь не видать.
А если и приходят, так чинно, тихо себя ведут, вот как при матушке, при великой княгине, покойнице… Как, верно, и при отце Ивана себя вели… Что же, если мал он ещё, так и не царь?.. Неправда… Он им всем владыка!
Рад малютка, что принимает его ласково Иоасаф. Спросит обычно Ивана после взаимных приветов:
— Что, государь, как наставник твой и духовник, отец протопоп благовещенский, доволен ли тобою? А, Ваня? К Слову Божию прилежен ли? Скажи, чадо.
— Прилежен, святый отче! — отвечает мальчик, бойко глядя доброму владыке в глаза. А глаза у того ясные и окружены морщинками. Но это нравится Ивану.
Что ещё особенно нравится здесь ему, это столбцы писаных хартий и стопки книг, которые везде по келье у владыки разложены. Поглядит, поглядит царь да и скажет:
— Благослови, владыко, книжки почитать…
— Бог благословит… Да разберёшь ли ты только книги мои? Ну, скажем, Библия… Апостол… А то ведь и эллинская премудрость попадается… Непристойного не поймёшь ты, мал ещё, государь… А и пристойного, гляди, не поймёшь…
— Пойму, отче! — бойко отвечает Иван, не робеющий, не глядящий здесь волком, не молчаливый мальчик, а ребёнок, каким надо быть в девять лет… — Всё пойму… Особливо скажи: что про царей где есть? Всё мне про царей знать хочется…
— Да что же тебе?..
— Да все… Как жили… воевали… людей судили… Как их люди слушали… А они карали за непокорство, за невежество…
— Ого-го! Вон оно куды пошло… Ну, читай… Вот «Книга Царств»… А то — Титуса Ливиуса на нашу речь перетолковано… Читай, поучайся…
И жадно, целыми часами читает мальчик… Про Александра Македонского, про Августа, про Юлия Цезаря… Про судей еврейских и царей, перед которыми трепетали, которых все боялись. Читает Иван, благо правители-бояре и не заботятся: где и что государь?
— А не поздно ли? Шёл бы домой… С братом побыл бы, с сестрицей Дунюшкой…
Покорно встаёт, прощается мальчик. А сам говорит:
— Святой владыка, скучно мне с ними!.. Девчонка сестра… И роду не нашего… Шуйских она… А брат?.. Какой-то он… И не пойму я… Есть бы ему только да рюмить, чуть что… А я бы, кабы воля моя, умер бы, а не заплакал… Иной раз и сам не рад, что плакать приходится…
Гладит его по голове старец и говорит:
— Терпи, Ваня… Всем нам плакать приходится здесь на земли… Сам Господь Бог, Христос Спаситель мира здесь во плоти терпел, не слёзы — кровь из глаз лил… Терпи, дитятко… Иди с Богом!.. Бог защитит тебя!..
Благословит и отпустит.
И легче на душе сделается у мальчика… Словно просветлеет там…
А во дворец вернётся — снова душа замутится, закипит досада, обида в груди. Уж, наверное, кто-нибудь чем-нибудь да затронет всё самое дорогое ребёнку… В памяти у него столько злобы, обиды и горя, что до веку не забыть… И опять сожмёт губы, замолчит, волчонком ходит и глядит девятилетний великий князь московский, Иван Васильевич. Так и прозвали «волчонком» его, кто смел это слово сказать. А Иоасаф по уходе ребёнка-царя сидит и думает:
«Чудное дитя государь наш малолетний… Чует детская душа, что невзгода и на него, и на Русь пришла… Да что поделаешь?.. Как оборонять и царя, и землю? Он мал, бояре сильны и грозны… Потерпеть ещё надо… Эхе-хе… Да, надо, надо терпеть, пока Бог грехам терпит… Вот хоть бы насчёт силы боярской, сдаётся, скорпии сами себя с хвоста грызть починают… Вишь, как нужно было им Овчину да со всеми его присными убрать, так Шуйские и Бельских наперёд поставили… Из тюрем, из неволи их повыпускали… Мол, всё пополам!.. А как медведя-то свалили, пришла пора шкуру делить, гляди, сами зубы друг на дружку оскалили… Боярам Бельским одоление Господь бы послал. Всё же люди, не хищные враны, как эти Шуйские… Василий Шуйский погрознее, да стар и хвор… А Иван — та гадина опасная, хитрая… Ну, да что там?! Что было, то видели; что будет, поглядим ещё… На всё воля Господня…»
Вздохнул и за книги свои принялся.
Старик ясно видел, в чём горе для Руси.
Из двух союзников, какими явились оба знатнейших рода Бельских и Шуйских, каждый пожелал прочнее в свои руки власть забрать, если не совсем, то хоть до того времени, когда государю пятнадцать лет стукнет и, согласно завещанию родительскому, снимается тогда с него опека боярская, сам володеть всем начнёт, как предки правили…
А для укрепления власти один прямой путь: везде и всюду своих насажать, земель побольше, угодий, денег да почёту тем доставить, кто и мечом, и словом в трудную годину подсобит, выручит…
Шуйские своих тянут, Бельские — своих…
Сперва Шуйские одолели. Но году не прошло, как умер Василий, старший, воинственный брат, герой литовского похода: от гнева ярого ударом скончался старик.
Иван ему наследовал, как глава партии. Тут и окрепли Бельские, Патрикеевых к себе, Сицкого прилучили. Тучковы с ними же… И стали везде своих сажать.
Было начало смуты ещё в 1538 году при Данииле-митрополите положено. Собрались, сговорились тогда Шуйские… Напали на Бельских с дружиною… Кого по тюрьмам рассадили, кого в деревню выслали… А дьяка Мишурина, ближнего слугу покойного царя Василия, прямо, без приказу государева, нагим раздели и голову прочь! — тут же у тюрем, где Бельский был засажен. Даниила на житие в дальний монастырь выслали, а на его место Иоасафа поставили.
Но мы уже видели, что думал год спустя в 1539 году митрополит Иоасаф, хотя и поставленный Шуйскими, однако не любивший их.
Летом же 1540 года, то есть ещё год спустя, когда десятилетний царь пришёл в один из больших праздников с митрополитом здороваться, тот ему и сказал, подавая какую-то бумагу:
— Прочти, государь… Что молвишь?
Прочёл Иван, заблистали глаза. Уж многое он ясно понимать стал, не по годам даже.
— Бельского на волю пустить? Господи! Да конечно! Всё же я обиды такой от него, как от Шуйских, не знал и не видел… Да как Шуйские? Разве позволят? Вон дядя Иван и меня самого было раз чуть не прибил… Никого близко заступиться не было… Так он…
— Ничего, государь. Теперь на них, на Шуйских, всё! Каждому они, — простым и вельможным людям, — всем больно солоно достались. Подписывай с Богом… Найдём, как сделать…
Подписал Иван, отдал и от радости дважды руку пастырю облобызал.
— Праздник для меня нынче истинный…
— Вижу!.. Не заросли плевелами семена добрые в сердце твоём, чадо! Бог помилует тебя за это!
И Бельский неожиданно был освобождён.
Зашипел от злости Шуйский. Но дознался, что тут митрополитова рука, отступился. Даже на совет государев ездить перестал. Дальше вести борьбу духу не хватило. Далеко ему до покойного дяди, Василия Шуйского.
А у царя и рады, что не видно злого гордеца…
Скоро новая беда постигла Шуйского с присными.
Прибежали к нему приспешники из дворцовых, продажные души, да и говорят:
— Плохо дело твоё, боярин! Чего только бояре Бельские и Захарьины и Патрикеевы задумали да у царя молодого выпросили! Андрею, князю удельному Старицкому, жене его, тётке твоей, сыну их Владимиру — всем темницу раскрыли. На ихнем дворе старом, в Кремле, на воле жить всем государь повелел… Только не отъезжать никуда да на светлые очи царёвы покуда не показываться.
Потемнел Шуйский, а сам криво так улыбается.
— Ничего. Ещё поглядим-посмотрим, чья возьмёт. У отца моего кобылка была, без меры ела и пила, пока не лопнула. На свою голову литовский волчонок волю забирает да врагов своих лютых на волю пускает. Что дальше… поглядим!..
А дальше — больше пошло.
С митрополитом, с боярами заглянул Иван в одну из мрачнейших тюремных келий особой, крепкой палаты, где много-много лет в тяжёлых оковах сидел Димитрий, удельный князь Угличский. Юношей посадили князя. А теперь дряхлый старец угасает в тюрьме…
Таков уж обычай был у московских великих князей в годы возвышения Русского царства: как воцарялся новый князь, так дядьёв, братьев, всех ближайших соперников, всех родных, которые могли бы за престол в спор вступить, скорее таких по тюрьмам да в схиму сбывали…
Сжалось сердце у мальчика, когда он увидел дряхлого князя Димитрия, родича своего. Волосами узник оброс… Борода как у лесного отшельника. От воздуха спёртого, тяжкого жёлтый лицом старик, как остов, худ и страшен.
Сказали ему, кто пришёл. Совсем отвыкший от мира и от людей, полуодичалый старец поднялся и, гремя цепями, отвесил поклон юному великому князю.
Вздрогнул от звука этих цепей мальчик. Сам быстро-быстро Бельскому зашептал:
— Снять… снять с него эти цепи скорей. Прошу тебя, князь.
Дал знак боярин, живо расклепали наручники, ножные кандалы сняли.
Старик стоит, не шевельнётся. Словно и не ему милость оказана.
— Что мне сделать? Как порадовать его? — шепчет снова царь-мальчик боярину.
— Сам подумай… Его спроси…
— Да, да. Князь Димитрий, чего хочешь? На волю? Или чего? Скажи… Я всё сделаю…
— Ты кого… спра… шиваешь? — с трудом, отвыкнув почти от членораздельной речи, зашамкал старик. — Димитрия, князя Угличского? Так нету его… Давно помер… А мне, рабу Божию, ничего не требуется. Смерти жду… Скорее бы пришла… Да вот разве Псалтырь новый… Затрепал я свой… Хоть и так весь знаю, да всё лучше бы… А больше ничего… Жизни не вернёшь мне… А без неё и свобода мне ни к чему… Я здесь прижился…
И умолк. Снова стоит, словно мощи живые…
Вышли тихо все, как из склепа могильного, из кельи той тюремной…
Послал Иван старцу лучший, любимый Псалтырь свой и другие книги божественные… И от стола посылал блюда. Но сравнительная свобода и радость, после полувека страданий, словно подкосили последние силы старика, и он тихо угас, всё время почему-то твердя:
— Не столько радости будет о девяноста девяти праведниках, сколько об одном раскаявшемся грешнике.
И так затих.
Но ещё это не всё. По дальнейшему «печалованию», по просьбам Иоасафа, дозволил царь дяде Андрею с женой и детьми на святой Рождественский вечер во дворец прибыть, за стол его с собой посадил. И здесь великую милость явил.