Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России - Кобрин Кирилл Рафаилович 3 стр.


Я подробно останавливаюсь на этой небезынтересной нумерологии только ради того, чтобы подкрепить очень нехитрую мысль: к началу 1790-х, когда Карамзин сочинял и публиковал «Письма русского путешественника», новая русская словесность (то есть та, что началась в новой России, созданной Петром) представляла собой весьма скромную по размаху (но не по качеству, конечно) область культурной деятельности, еще более скромно влияющую на общественную жизнь, на привычки и образ мысли той немногочисленной части русского общества, что владела грамотой и имела привычку и потребность читать. В этой словесности уже были крупные фигуры, от Ломоносова до Державина, от Тредьяковского до Фонвизина, однако она не стала еще важным элементом жизни России, не говоря уже о Европе – там ее вообще едва знали. Наконец, это была литература, состоявшая преимущественно из стихов и драматургии – но проза, этот хлеб словесности Нового времени, была в зачаточном состоянии. Она не покинула еще кабинет ученого или светский салон. Два главных в отечественной истории русских путешественника заставили прозу играть самую важную, присущую само́й ее природе роль – роль медиума, с помощью которого общество говорит о себе. Первый, Александр Николаевич Радищев, совершил – скорее всего вымышленное – путешествие из Петербурга в Москву и напечатал отчет о нем в своей домашней типографии в 1790 году. Его судили, приговорили к казни, заменили казнь на десятилетнюю ссылку в Сибирь, тираж книги уничтожили и разрешили переиздавать ее только в 1905 (!) году. Второй, Николай Михайлович Карамзин, юный знакомец Радищева, отправился в настоящее путешествие по Европе в мае 1789 года, после чего начал печатать отчет о нем – сначала в самим им издаваемом «Московским журнале», а затем – в альманахе «Аглая». Цензура не пропустила значительные куски травелога; в результате отдельным изданием «Письма русского путешественника» вышли в 1801 году, после смерти императора Павла I. Карамзина, к счастью, никто никуда не ссылал и ни к какому наказанию не приговаривал; более того, молодой царь Александр приблизил его к себе, сделал официальным историографом, а Карамзин, оставив всю свою литературно-журнальную деятельность, сосредоточился на сочинении «Истории государства Российского».

Оба этих отчета о путешествиях сыграли важнейшую роль в формировании общественного сознания в России. Радищевское сочинение стало настольной книгой многих декабристов – да и потом вошло в список обязательной для русского революционера и реформатора литературы. Карамзинский травелог имел весьма скромное прямое политическое воздействие, но именно он – первая настоящая европейская прозаическая книга в русской литературе. Более того, «Письма русского путешественника» ввели Европу в качестве важнейшего элемента русского общественного сознания – одновременно в каком-то смысле открыв русскую словесность для Европы. Русские гренадеры оказались в Европе во время Северной войны, имена русских авторов по большей части стали появляться в немецких и французских литературных и ученых разговорах и статьях с подачи Карамзина. Действительно, вслед за Петром Карамзин ввел Европу в Россию – и Россию в Европу.

В завершение нашего сравнения двух путешествий – очень важная деталь. Уже в середине XIX века читать «Путешествие из Петербурга в Москву» без специальных познаний в русской словесности предыдущего века – да и без соответствующей скидки – было невозможно. Тот, кого в советской школе мучили на уроках литературы словосочетанием «чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй», меня поймут – хотя все это совершенно несправедливо в отношении несчастного Радищева. «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй» – эпиграф к его сочинению, а не кусок текста, причем эпиграф, переделанный из «Телемахиды» Тредьяковского. Точно так же, кстати говоря, вся русская проза до Карамзина была не прозой, а переделанной поэзией (не считая, конечно, служебных жанров и эпистолярия, которые никто прозой не считал тогда). Книга Радищева закрывала детский период русской прозы; книга Карамзина сделала русскую прозу взрослой. Сегодня те, кто не утратил навыков чтения на человеческом, а не советско-постсоветском русском языке, воспринимают «Письма русского путешественника» безо всякого гандикапа, без скидки на почтенный возраст. Просто нужно дать себе труд внимательно и с уважением вчитаться.

«Бедная Лиза» была сочинена через два года после возвращения Карамзина из путешествия, и ее последующая читательская судьба совершенно иная, нежели у «Писем». В отличие от них «Лиза» стала сенсацией, нашла – по меркам тех времен, конечно, – массового читателя, после чего довольно быстро превратилась в литературный анахронизм. «Бедная Лиза» – важная веха в истории русской словесности, но веха историческая. В этом смысле она похожа на «Путешествие из Петербурга в Москву». «Бедная Лиза» – точка отсчета в истории новой русской беллетристики, без нее не было бы ни «Станционного смотрителя», ни «Бедных людей», ничего. Но это точка невозврата сегодняшнего читательского понимания. А вот другая точка, «Письма русского путешественника», манит к себе, в ней многое непонятно, актуально, да и просто интересно. Оттого первая глава нашей книги будет посвящена именно им.

Но до того как мы перейдем к «Письмам русского путешественника», еще несколько слов. Прежде всего: о «Письмах» написано немало – и еще гораздо больше написано о Карамзине. Я не намерен здесь давать краткое изложение этих исследований, отмечу лишь, что некоторые из них просто замечательны (например, книга Юрия Михайловича Лотмана «Сотворение Карамзина») – так что пересказ только все испортит. Ниже предлагается опыт современного прочтения «Писем», но исходя из их исторической ретроспективы и перспективы. Нас интересует то, что Карамзин предлагает русской публике в качестве тем для размышлений и обсуждений, как именно он формулирует эти темы, на что обращает внимание, рисуя образ «Европы», как ему удается сделать свое путешествие не поездкой скифа Анахарсиса в Афины, где, в его представлении, находятся границы области пересечения двух множеств – множества под названием «Россия» и множества под названием «Европа». В конце концов, Карамзин был одним из первых, кто задумался о возможности того, что это пересечение существует – и в нем только и может существовать то, что называют «общественным мнением». «Общественное мнение» формируется общественной дискуссией. Дискуссия бывает устная и письменная, вторая важнее – ибо отпечатывает суждения на бумаге, которую можно прочесть и передать другому. Карамзин не только писал в журналы, он их издавал. Он – следуя за примером Николая Ивановича Новикова – стал первой настоящей мануфактурой по производству общественного мнения в России. Карамзин заполнял пустоту, зияние на месте его отсутствия.

Второе обстоятельство менее заметное, но очень серьезное. О том, что РП не равняется Н.М. Карамзину, сказано немало. Это естественно – одно дело автор, другое – его герой. Более того, там было два путешествия, одно совершил Карамзин, другое РП; эти маршруты по большей части совпадают, но не полностью. Скажем, РП сидит в Женеве несколько месяцев, оставив о пребывании там не очень богатые свидетельства, а Карамзин, как считает, к примеру, Лотман, за это время успел сгонять в Париж и посмотреть на революцию в первом бурном переломе первой ее стадии. Это исключительно важная тема – но в нашем рассуждении мы ее не будем затрагивать. Нас интересует только то, что было написано и было напечатано. И что было прочитано в 1790-х и позже русской публикой, наложив отпечаток на то, как эта публика думала о России, Европе, о себе, в конце концов. Интенция автора «Писем» важна безусловно, но в нашем случае она – неотъемлемая часть карамзинского текста, а не его «подоплека», чем-то скрытая и зашифрованная. Просто вообразим себе читателя начала позапрошлого столетия, который ничего не знал ни об Алексее Михайловиче Кутузове, ни о русских мартинистах, ни даже о содержании бесед путешествующего по Европе «северного графа» (будущего императора Павла) с Иоганном Каспаром Лафатером. Представить себе такого читателя несложно, так что можно спокойно двигаться в путь.

Сюжет со старым русским инвалидом, надзирающим над русской церковью в Потсдаме, – аллегория того, что происходило с русским обществом и русской культурой (в частности, словесностью) в конце XVIII века. За одним исключением – никто из участников этой истории ни к кому рук со словами «Слава Богу! Слава Богу!» не протягивал; общество и словесность были взаимно прохладно-вежливы, не больше, если не меньше. «Общество» – в данном случае крайне узкий тогда круг образованных людей, обладавших достаточным социальным статусом и хотя бы минимальным доходом, чтобы предаваться, скажем, чтению книг и журналов, – довольствовалось либо французскими и немецкими сочинениями, либо отечественными образцами высоких жанров, например стихотворными одами и проч. Начал набирать популярность русский театр, недавно до того основанный, но вот к фикшн- и нонфикшн-прозе это не относилось – да и нельзя сказать, что был сколь-нибудь существенный запрос. С другой стороны, на том языке, на котором сочинялась русская литература до 1780–1790-х годов, писать прозу было и неинтересно, и бесполезно. Так как проза Нового времени, по определению жанр рассуждательный и описательный – для этого нужны слова, много слов, обозначающих разные понятия, существующие во французском, в немецком или английском, а в русском их не было. Наконец, прозу же надо где-то печатать, продавать и т. д. – но и инфраструктура книжной индустрии была тогда в России слаба. Все это – если описывать ситуацию в банальной рыночной терминологии – почти исключало «предложение». Слава Богу, Маркс совершенно не прав – спрос чаще всего, если брать отправную точку какого-нибудь сюжета торгово-производственного свойства, не рождает предложение. Нередко предложение рождает спрос – ведь, скажем, до изобретения кока-колы спроса на нее не было; и вот она появляется, а за ней и спрос. То есть нужно создать условия для подобного спроса – и я имею в виду не агрессивную рекламную кампанию. В культуре «предложение», если оно – уж простите за дурацкое словцо – «успешное», готовится долго и исподволь. И только в очень редких случаях появляется некая фигура, которая своим талантом, энергией и (что важно) чутьем выполняет работу десятков, если не сотен, людей. Возвращаясь к истории со старым русским солдатом в Потсдаме: ни он не ждал, что его навестит соотечественник, ни РП, выезжая из Берлина, не подозревал, кого он увидит в русской церкви. Так произошло – и слава Богу, слава Богу.

Но вот другое обстоятельство нас здесь должно заинтересовать – именно силой и точностью ненамеренного аллегорического изображения русской литературной и общественной ситуации конца XVIII века. Стороны с трудом понимают друг друга, хотя вроде бы говорят на одном языке. «Нам надлежало повторять почти каждое слово, а что мы с товарищем между собою говорили, того он никак не понимал и даже не хотел верить, чтобы мы говорили по-русски». Есть, конечно, искушение увидеть тут не аллегорию, а сатиру, причем объект этой сатиры находился на момент написания «Писем» в будущем. «Не понимали» новый литературный язык, создаваемый Карамзиным и его товарищами, Александр Семенович Шишков и прочие литературные «архаисты» из «Беседы любителей русского слова» – так что адмирал Шишков, военный, проживший 87 лет, запросто мог бы быть записан в символические престарелые потсдамские инвалиды. Но мы не поддадимся этому искушению ретроспективно-футурологического толка и вернемся в ситуацию 1789 года. А ситуация эта такова, что Карамзин и некоторые его сподвижники уже начинают говорить на новом русском языке, придумывают русские слова для обозначения европейских понятий и терминов – при этом совершенно понятно, что публика, этот старый солдат при церкви, вряд ли подобный язык разумела. Так что публику надо готовить к этому. Язык «у нас на Руси» начал переменяться – а через пару десятилетий за изменениями можно было не поспеть, если, конечно, не следить за русскими книгами и журналами. Старая графиня из «Пиковой дамы» не поспевала.

Собственно, задача Карамзина, дело всей его жизни – создать язык, который понимали бы условный солдат и условный РП, язык, на котором они могли бы понять друг друга. И, конечно, предложить им темы для разговора. Печальный опыт Радищева говорил о том, что темы, касающиеся само́й России, опасны; описывая Россию per se, рискуешь попасть на интервью к обер-палачу Шешковскому. Зато ни Шешковский, ни недалекие цензоры ничего про Европу не знают, если о Руссо и слыхали, то уж о Канте или Гердере – точно нет, а ведь это часть нас, это не что-то чужое и до нашей жизни отношения не имеющее, отнюдь. Масон и мартинист Карамзин верил тогда, что человечество едино и сказанное немцем или французом имеет прямое отношение к русскому, и наоборот. Вот он и переводил с языка одной культуры на язык другой – и в прямом смысле переводил (немало существует карамзинских переложений с европейских языков), и в переносном. Пушкин назвал переводчиков почтовыми лошадьми просвещения; Карамзин на почтовых лошадях проехал пол-Европы, и сам – да простит меня читатель за скверный каламбур – стал такой лошадью. Он не «переводил», а «перевозил» просвещение в Россию. Для этого и написаны «Письма русского путешественника».

Ему было 23 года, когда он отправился в поездку, за плечами осталось детство в Симбирске, юность в Москве, учеба в пансионе при Московском университете, год службы в гвардейском полку, потом опять Симбирск и опять Москва, дружба с масонами и мартинистами Новиковым, Кутузовым и особенно Александром Андреевичем Петровым, литератором, переводчиком, в частности, «Бхагавадгиты», чью раннюю смерть в возрасте около 30 лет Карамзин оплакивал. К концу 1780-х Карамзин расходится с этим кругом – идеи индивидуального душевного совершенствования, странной разновидности рационалистической мистики и благотворительности, как единственного инструмента социального улучшения его не удовлетворяют. На этом этапе, окончательно не порвав с типичным для XVIII века культурным кружком и не найдя еще новых оснований своей мысли и деятельности, Карамзин отправляется путешествовать. В те времена путешествие было важнейшим способом воспитания души. Впрочем, об этом написана книга Лотмана «Сотворение Карамзина». Мы же на этом заканчиваем едва начатый разговор о биографии нашего героя и переходим к запискам РП.

Встречи с Революцией

XVIII век, даже его вторая половина – время, когда почти все, что делалось в русской культуре, в частности словесности, могло оказаться первым. Новизна создаваемого часто пугала, и строители постпетровской русской культуры нередко делали вид, что ничего неслыханного доселе не совершают. Легитимация традицией была, безусловно, важным способом – в том числе и обезопасить себя. Но самые дерзкие настаивали на своем первенстве – особенно если речь шла о воспевании власти. Державин считает своей заслугой:

Что первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Фелицы возгласить.

Державин горд: он использовал уже имеющийся (как ему кажется) «забавный русский слог», чтобы воспеть Екатерину и ее несомненные (как ему представляется) добродетели. Карамзин «забавный русский слог» создает новый, чтобы возгласить устройство добродетельного, по большей части, мира – мира европейских крестьян, обывателей, дворян, купцов, философов и даже военных. И, конечно, мир идей, книг, картин, скульптур, пейзажей. Карамзину повезло: к его приезду в Европу все вышеперечисленное дополнилось невиданным событием – революцией, событием, которое ему тогда было сложно – по разным причинам – счесть добродетельным, или наоборот. И это новое Карамзин принялся первым описывать своим новым забавным русским слогом.

РП физически сталкивается с Французской революцией меньше чем через месяц после того, как она началась, – 6 августа 1789 года. Он въезжает на территорию Франции из Германии и оказывается в Страсбурге, столице Эльзаса, области, в которой французское и немецкое было самым густым образом перемешано до относительно недавнего времени. Но тогда это была часть королевства Франции, в королевстве Франция 14 июля (используем формальную дату) началась революция, соответственно, революция была и здесь. Поговорив с таможенником, который хотел содрать с путешественников несколько грошей за свои поздравления с пересечением границы, РП въезжает на французскую территорию. И что же он видит: «Везде в Эльзасе приметно волнение. Целые деревни вооружаются, и поселяне пришивают кокарды к шляпам. Почтмейстеры, постиллионы, бабы говорят о революции. А в Стразбурге начинается новый бунт». Никакой торжественности, почтения к событию, уже сотрясающему Европу, – и, как мы уже говорили, событию невиданному. Бунты здесь случались часто, восстания тоже – но вот революции отнюдь. Да и само слово «революция» в политическом значении, а не в смысле оборота небесных тел стали широко использовать всего за 100 лет до того. «Революцией» называли скорее «политический переворот», нежели то, что мы сегодня вкладываем в это понятие. Как считается, в английском политическом языке revolution впервые применили в названии событий 1688 года, когда в результате заговора части аристократии был свергнут последний король из династии Стюартов, Яков II, и на английский престол пригласили штатгальтера Нидерландов Вильгельма Оранского. Произошедшее назвали Glorious Revolution, хотя это была действительно смена власти наверху, не затронувшая социального устройства Англии. Точнее так: результатом «Славной революции» (так в русской историографии называют Glorious Revolution) стало изменение политической системы, окончательно преобразованной в конституционную монархию. Это была серьезная политическая реформа, но она была подготовлена предыдущими бурными десятилетиями английской истории, она их завершила. Так что даже в политической сфере Glorious Revolution сложно назвать именно «революцией» – не говоря уже о прочих сферах. Судя по всему, Война за независимость североамериканских колоний (1775–1783) – вот первая «революция», действительно заслуженно получившая – с нынешней точки зрения – такое наименование. То, что Карамзин использует это понятие всего лишь через три недели после взятия Бастилии, говорит о многом – и о его проницательности, и о том, насколько сильным для европейцев потрясением стало происходившее тогда во Франции. Так или иначе, «революция».

Назад Дальше