От Монтеня до Арагона - Моруа Андрэ 62 стр.


Сама фарисейка старается не замечать порывов ненависти и жестокости, которые переполняют ее сердце. Однако другие не ошибаются на ее счет. «Удивительная женщина, — говорит о ней некий священник. — Какая-то редкая извращенность… Натура глубокая… и все же, подобно тому как при взгляде на аквариум взору открываются все извивы рыб, так и при взгляде на госпожу Брижит Пиан можно невооруженным глазом обнаружить самые тайные мотивы ее поступков». Но, как и все мы, она находит способы успокоить свою совесть и преобразить в ангельском духе самые дурные свои страсти. Порою это сделать нелегко: «Ее смущало то, что она не могла скрыть от самой себя радость, какую она испытывала при виде этого несчастья, которое должно было бы наполнить ее стыдом и раскаянием… Ей нужно было отыскать довод, который оправдал бы ее удовольствие и позволил бы, так сказать, ввести это удовольствие в ее систему стремления к совершенству…» Увы! Госпожа Пиан находила такой довод, как находим его и мы, едва речь заходит о необходимости спасти от разрушения наш собственный ангельский образ, который мы столь заботливо несем перед собой.

Это же самое можно сказать и о Ландене, низменном и таинственном Ландене из романа «Дорога в никуда». Как все его страсти, ненависть, которую он испытывал, «приобрела облик долга: безотчетная маскировка вызвана была врожденным преклонением Ландена перед добродетелью. Все ужасные признаки, которые могли бы предостеречь его против того, что таилось в нем, видны были только другим, лишь они замечали его бегающий взгляд, его походку, его голос; самому же ему казалось, что он полон добродетельных чувств. И обманывался он искренне».

Прозорливость католика-моралиста напоминает здесь многими своими чертами прозорливость психоаналитика. И тот и другой умеют обнаружить скрытые страсти в словах и поступках, которые всего лишь внешние приметы этих страстей. «Ни одна из бездн, таящихся в нашей душе, не ускользает от меня: ясное понимание самого себя — одно из преимуществ католицизма… О поэт! Ты — дичь господня!»

В начале своего литературного пути Мориак считал своим долгом в конце романа — с помощью весьма прозрачного искусственного приема — приводить к богу тех, кого вожделение или скупость отвратили от господа. «И вся эта славная компания, — с иронией писал один из критиков, — отправлялась прямехонько в рай». Позднее Мориак стал беспощадно относиться к этому мнимому спасению, которое носит лишь формальный характер, ибо не связано с подлинным раскаянием, с той глубокой переменой в самом существе человека, которая одна только и может почитаться свидетельством благодати. Писатель менее суров к самому глубокому падению юного сорванца и распутника, чем к поведению тех, кто представляет собою «карикатуру на самое святое в мире». Даже атеист, по мнению Мориака, иной раз менее далек от бога, нежели жена этого безбожника, святоша, которая каждым своим словом, каждым действием отрицает Христа: «Не было ни одной из форм благодати, — пишет своей жене герой романа «Клубок змей», — которую ты не обращала бы в свою противоположность».

Чем большую душевную зрелость приобретает Мориак, чем лучше он постигает людей, тем непримиримее становится его отношение к мнимой добродетели. Даже самого себя, даже свои преходящие успехи он судит с той же неумолимой ясностью, с какой судит других. «Пусть у нас достанет мужества признать, — пишет он в дни своих величайших триумфов, — что успех — это мера истинного тщеславия, тщеславия столь изощренного, когда человек словно бы и не думает о нем. Подчеркнутое неблагоразумие, открытость сердца, дерзкая непринужденность, откровенное исповедание веры, пристрастие к острым сюжетам, показное безрассудство — не есть ли все это результат поведения человека, который, сознавая суетность тайных расчетов, неизменно опрокидываемых действительностью, доверяется своему инстинкту: инстинкт этот напоминает инстинкт мулов в горах, когда они бредут с полнейшей безмятежностью над самой пропастью.

В этих случаях инстинкт самосохранения как бы ширится и перерастает в инстинкт преуспеяния, причем проявления его необыкновенно надежны и безошибочны. Впрочем, такой инстинкт вполне совместим с некой отрешенностью — она проявляется, когда успех уже достигнут. Добиваться всего, но не с тем, чтобы наслаждаться достигнутым, а лишь для того, чтобы больше об этом не думать, — вот метод, к которому прибегают те христиане, которые хотят исцелиться от тщеславия; они полагают, будто лишены тщеславия потому только, что смотрят на достигнутое ими высокое положение лишь как на возможность избавиться от докучных забот. Добиваться почестей естественно, без происков, с тем чтобы ничто суетное не отвлекало нас больше от подлинно необходимых целей — ни один святой, насколько нам известно, не избирал такой дороги, чтобы приблизиться к богу. Разве только какой-нибудь Боссюэ, Фенелон или же Лакордер…»

Итак, даже сам Боссюэ или Фенелон… Ну да, конечно, они ведь тоже были люди и тоже были отмечены печатью первородного греха. В любом из нас — епископе, купце, поэте — можно обнаружить «хищного зверя и бедное сердце». В любом из нас… И Мориак долгое время будет довольствоваться тем, что станет показывать нам — не судя их — людей, которые мечутся между смутным стремлением к чистоте и ужасающим натиском соблазнов. «Невозможно, — говорил себе писатель, — рисовать современный мир таким, каков он есть, не обнаруживая при этом, что попрано какое-нибудь священное установление». Мориаку казалось, что низменность лишенных благодати душ, обретающихся в безбожном мире, — лучшая апология христианства. Но затем, к середине его жизни, солнечный луч пронизал мрачный фон его творчества.

IV. Nel mezzo del cammin [695]

«Редко бывает так, что контуры нашего внутреннего мира открываются человеку уже в юности; обычно только в середине жизни нам даруется радость увидеть, как наконец-то приобретает законченные формы наше собственное «я», тот мир, творцом, а точнее, устроителем которого является каждый из нас. Без сомнения, бывает так, что и этот, казалось бы уже законченный, мир вновь изменяется. Бури, внезапные и сильные приливы порою преображают его облик. Вмешиваются людские страсти, нисходит божественная благодать, возникают опустошительные пожары, появляется пепел, удобряющий почву. Но после катастроф вновь виднеются вершины гор, те же самые долины наполняются тенью и моря больше не выступают из предустановленных им пределов».

Мориак всегда любил этот образ — «прилив и отлив вокруг высящегося в центре утеса», образ, который выражает одновременно единство человеческой натуры и ее изменения, водовороты и завихрения. В его сознании высящийся в центре утес отождествлялся с «религиозным чувством»; католическая вера самого писателя оставалась незыблемой, но постепенно он приобрел привычку — удобную и довольно приятную, несмотря на внешнюю горечь, — привычку к постоянному компромиссу между Плотью и Духом. Конфликт между ними питал его творчество. И если бы Мориак-христианин захотел положить конец этому конфликту, даровав победу Духу, то Мориак — романист и поэт, без сомнения, стал бы нашептывать на ухо христианину всевозможные софизмы. Таким образом, писатель, как набожный эстет, пребывал, можно сказать, в состоянии вооруженного мира, но доволен собою он не был. «Не существует, конечно же, худшего образа действий, — писал он, — нежели образ действий человека, который отрекается от всего только наполовину… Он потерян для бога, он потерян и для мира».

Неожиданно во внутреннем мире писателя произошел серьезный переворот. В 1928 году Андре Бийи, который по поручению одного парижского издателя подготавливал серию книг, служивших «продолжением прославленных произведений», предложил Франсуа Мориаку написать продолжение «Трактата о вожделении» Боссюэ. В результате этого появилась небольшая книжка, короткая, но пламенная, — «Страдания христианина» (позднее Мориак дал ей другое название — «Страдания грешника»), в ней писатель рассматривал «довольно низменные притязания Плоти». Низменные? Не знаю, но рассказано о них было весьма патетически. В книге немало прекрасных мест. Ее тема — непримиримая суровость христианства по отношению к Плоти. Христианство не признает за Плотью никаких прав, оно ее просто умерщвляет. Будучи в Тунисе, Мориак познакомился с исламом, «религией весьма удобной, которая не требует от человека невозможного, не отгоняет бедную паству ни от водопоя, ни от навоза, в котором ей тепло. В исламе нет ничего похожего на строгие требования христианства».

Однако писатель заметил, что народы, исповедующие ислам, также страдают из-за низменных инстинктов. Где же истина? «Докажи мне, что все это пустые грезы, — говорит Плоть, обращаясь к Духу, — и я стану предаваться блуду в своем закуте, не страшась кого-либо оскорбить…» Но разве не могут вести к искуплению муки плотской любви? «Пройдя сквозь горнило страстей, стоя опаленными ногами в пепле, умирая от жажды», быть может, сластолюбец придет в конце концов к богу? Увы! Для этого нужно было бы, чтобы он искренне захотел прекращения своих мук, но разве эти муки не составляют саму его жизнь? «Вожделение, на котором замешано раздираемое страстями человечество, может быть побеждено лишь более сильным наслаждением, таким наслаждением, которое янсенизм именовал духовным наслаждением, благодатью… Как исцелиться от вожделения? Ведь оно не сводится к отдельным действиям: это рак, поражающий весь организм, зараза проникает повсюду. Вот почему нет на свете более грандиозного чуда, нежели обращение к богу».

Так вот именно это чудо и совершилось тогда в сознании Мориака. Книга «Страдания христианина», которую критики называли шедевром стиля и мысли, болезненно встревожила католических друзей писателя. В книге замечалось некое самолюбование отчаянием, к религиозному чувству тут примешивалась чувственность, и это показалось им опасным. Под влиянием Шарля Дю Боса, а затем и аббата Альтермана Мориак решил на время уединиться для глубоких размышлений. Из этого периода раздумий он вышел буквально «потрясенным». Вскоре, как бы отвечая самому себе, он публикует новую книгу — «Счастье христианина». В этой работе он осуждает «жалкую тревогу» и «скрытый янсенизм» человека, находящегося в разладе с самим собой и добровольно избравшего такую жизнь в разладе. Мрачной монотонности вожделения он противополагает радости возрождения во благодати. Земной любви, которая ослабевает и перерождается благодаря присутствию предмета любви, он противопоставляет вечное обновление любви божественной… До сих пор Мориак отнюдь не был человеком, склонным к одиночеству. Живя в Париже, он почти не противился зову дружбы, не отказывался от встреч с милыми его сердцу людьми, от откровенных и задушевных бесед. Теперь, поселившись в Малагаре, в старом доме, где были заперты все комнаты, кроме одной, он предавался одиноким раздумьям. «Я многое утратил, — говорит он, — но я был спасен». Как сладостно отказаться от борьбы, на все отвечать согласием! Разумеется, он по-прежнему признает трудности истинно христианской жизни. «Христианин плывет против течения, он поднимается вверх по огненным рекам: ему надо бороться с плотскими вожделениями, преодолевать гордыню в повседневной жизни». Но теперь Мориак знает, что борьба может быть победоносной, что христианин может обрести спокойствие духа и даже радость. Тогда-то он и меняет заглавие своей книги — отныне она будет называться не «Страдания христианина», а «Страдания грешника».

Еще одно событие довершает чудо, совершившееся в душе Мориака: чудо это следует с полным основанием именовать его обращением, хотя то было, скорее, возвращение к богу. Когда он уже достиг средних лет, страшная болезнь, которую считали (но, к счастью, эти опасения не оправдались) раком горла, привела его к вратам смерти. На протяжении нескольких месяцев друзья и близкие полагали Мориака обреченным, и он, столь сомневавшийся в существовании любви, увидел себя окруженным такой сильной любовью, что сомнениям больше не оставалось места. «Многие критики и многие читатели упрекали меня, как упрекают в дурном поступке, за пессимизм, позволявший мне рисовать слишком уж мрачные персонажи. Я и сам упрекал себя за этот пессимизм, упрекал в дни моей болезни, когда видел вокруг необыкновенных, добрых и преданных мне людей. Я глубоко восхищался своим врачом. Я думал о тех, кто любил меня со дня моего появления на свет. И я больше не понимал, как это я умудрялся прежде рисовать человечество столь жестоким. Именно в ту пору у меня родилось желание написать книгу, над которой я сейчас работаю».

Книга, о которой идет речь, — «Тайна Фронтенака» — и в самом деле наиболее умиленный, наиболее гармоничный и непосредственный из романов Мориака. Это картина светлых и нежных сторон семейной жизни, картина, рисующая дружбу братьев и сестер, живущих под опекой матери, которая защищает своих детей с самоотверженностью и гордым достоинством. В героях книги можно узнать самого Мориака, юного поэта, и его старшего брата Пьера, удивительно сердечного и внимательного. Первые лучи славы озаряют чело этих молодых людей; свежая поросль освещается лучами солнца; поднимается легкий ветерок. «Любовь вступает в мир, управляемый суровыми законами, и привносит туда невыразимое счастье».

Любовь? Стало быть, она может быть чистой? И мы можем спастись, победив испорченность собственной натуры? Да, отвечает Мориак в своих последних книгах, если мы прежде всего поймем свою испорченность и со всей откровенностью признаем собственную слабость, ибо мы сластолюбцы. «Бог благоволит к нам, когда мы сами признаемся себе в своей жестокости. Гнев господень, который навлекают на себя фарисеи, свидетельствует о том, что бог отвергает нас, если мы отказываемся видеть себя такими, каковы мы на самом деле»… «Святые осознают собственное убожество, они презирают себя, ибо видят все в истинном свете, потому-то они и святые…» Эпиграфом к одной из своих книг Мориак избрал слова святой Терезы: «Господи, ведь тебе ведомо, что мы не понимаем самих себя, что мы даже толком не знаем, чего хотим, и постоянно удаляемся от того, чего жаждем…»

А вот что говорит Верлен:

Ты ведаешь, ты ведаешь, Господь,
Как беден я; но все, чем обладаю,
К твоим стопам смиренно повергаю.

Мориак не отрекается от тех чудовищ, какие были описаны в его романах, от всех этих «черных ангелов»; он продолжает воссоздавать их. «Достаточно очистить источники, — говорил я раньше. — …Но при этом я забывал, что даже очищенный источник хранит на дне первозданный ил, откуда берут начало скрытые корни моего творчества. Даже те из моих созданий, на которые нисходит благодать, порождены тем подспудным, что есть во мне. Они вырастают в тревожной атмосфере, которая против моей воли сохраняется в недрах моей души». Однако теперь он полагает, что «черные ангелы» могут быть спасены уже не средствами плоской развязки — их необъяснимого обращения к богу, но в результате искреннего обращения, глубокого духовного переворота, который они испытывают от познания самих себя и подражания Христу. «Когда речь идет о формировании внутреннего мира человека, то противоположность между христианином и неверующим проявляется не в их способности использовать то, что уже дано, а в наличии или отсутствии у них образца для подражания». Если люди отрекаются от гордыни, если они смиренно подражают господу, то даже самые преступные из них могут надеяться на искупление. Правда, избавиться от первородного греха им не дано. «Все ставки сделаны уже давно, с самого твоего рождения». Но даже чудовища, если они сами осознают себя чудовищами и внушают самим себе ужас, могут в будущем стать святыми. Да и следует ли этих чудовищ считать и впрямь чудовищами?

В романе «Клубок змей» — в одной из самых прекрасных своих книг — писатель рисует злобного старика, недоверчивого, замкнутого и к тому же яростного противника религии, который к концу жизни неожиданно начинает понимать, что он мог бы «одним махом» освободиться от клубка змей, которые душат его. И вот незадолго до смерти он пишет своей жене, которую так жестоко ненавидел: «Ну так вот, должен сознаться, что за последние месяцы, когда я, преодолевая свое отвращение к себе, с пристальным вниманием вглядываюсь в свой внутренний облик и чувствую, как все мне становится ясно, — именно теперь меня мучительно влечет к учению Христа. И я больше не стану отрицать, что у меня бывают порывы, которые могли бы привести меня к богу. Если б я переменился, настолько переменился, что не был бы противен самому себе, мне не трудно было бы бороться с этим тяготением. Да, с этим было бы покончено, я просто-напросто считал бы это слабостью. Но как подумаю, что я за человек, сколько во мне жестокости, какая ужасная сухость в моем сердце, какой удивительной я обладаю способностью внушать всем ненависть к себе и создавать вокруг пустыню, — страшно делается, и остается только одна надежда… Вот что я думаю, Иза: не для вас, праведников, твой бог сходил на землю, а ради нас, грешников. Ты меня не знала и не ведала, что таится в моей душе. Быть может, страницы, которые ты прочтешь, уменьшат твое отвращение ко мне. Ты увидишь, что все-таки были у твоего мужа сокровенные добрые чувства, которые, бывало, пробуждала в нем Мари своей детской лаской да еще юноша Люк, когда, возвратившись в воскресенье от обедни, он садился на скамью перед домом и смотрел на лужайку. Только ты, пожалуйста, не думай, что я держусь о себе очень высокого мнения. Я хорошо знаю свое сердце, мое сердце — это клубок змей, они его душат, пропитывают своим ядом, оно еле бьется под этими кишащими гадами. Они сплелись клубком, который распутать невозможно, его нужно рассечь острым клинком, ударом меча: «Не мир, но меч принес я вам».

Назад Дальше