Жизнь взаймы, или У неба любимчиков нет - Ремарк Эрих Мария 2 стр.


– Ты к нам надолго? – спросил Хольман.

– Нет. На пару дней. Где посоветуешь остановиться?

– Лучше всего в «Палас-отеле». Там и бар хороший.

Клерфэ глянул на его стакан с соком.

– А ты-то откуда знаешь?

– Так мы туда ходим, когда отсюда срываемся.

– Срываетесь?

– Ну да, по ночам иной раз, когда хочется почувствовать себя здоровым. Разумеется, это запрещено, но даже если тебя застукают, все равно это куда лучше бесплодных дискуссий с Господом, выясняя, за что он наградил болезнью именно тебя. – Хольман извлек из нагрудного кармана небольшую стеклянную фляжку и плеснул из нее себе в стакан. – Джин, – пояснил он. – Тоже годится.

– Вам что, и пить запрещено? – посочувствовал Клерфэ.

– Не то чтобы совсем запрещено, но так проще. – Хольман припрятал фляжку обратно в карман. – Тут, наверху, малость впадаешь в ребячество.

К подъезду подкатили сани. Клерфэ сразу узнал и лошадей, и возницу. Мужчина в черной папахе слез с облучка.

– Не знаешь, кто это? – спросил Клерфэ.

– Женщина?

– Да нет, вон тот.

– Русский. Его зовут Борис Волков.

– Из белых?

– Ну да. Однако он, в порядке исключения, не зовет себя великим князем и даже не беден. Его папаша исхитрился вовремя открыть счет в Лондоне и не вовремя оказаться в Москве, где его и расстреляли. Жена и сын сумели выбраться. Она, по слухам, зашила в корсет несколько изумрудов, каждый с орех величиной. В семнадцатом году еще носили корсеты.

Клерфэ рассмеялся:

– Да ты прямо детективное бюро. Откуда тебе все это известно?

– Здесь очень скоро все про всех узнаешь, – с ноткой горечи проронил Хольман. – Еще недели две, лыжный сезон кончится, и на остаток года эта деревушка превратится в захолустную дыру, где все только и живут, что сплетнями.

Мимо их столика протискивалась стайка низкорослых людей в черном. Они о чем-то оживленно и громко переговаривались по-испански.

– Довольно интернациональное, однако, у вас захолустье, – хмыкнул Клерфэ.

– Что верно, то верно. Смерть пока что шовинизмом не страдает.

– Не очень-то я в этом уверен. – Клерфэ глянул на дверь. – А это, значит, жена того русского?

Хольман оглянулся.

– Нет.

Русский со своей дамой тем временем вошли.

– Они, что ли, тоже больные? – спросил Клерфэ.

– Да. А что, не похоже?

– Нет.

– Здесь это обычное дело. Первое время вид у человека просто цветущий, а потом вдруг раз, и всего этого цветения как не бывало. Но тогда его уже и не видит никто, ведь он перестает появляться на людях.

Русский со своей дамой остановились у дверей. Мужчина что-то настоятельно внушал своей спутнице. Та выслушала его, потом строптиво тряхнула головой и решительно направилась вглубь зала. Проводив ее взглядом, мужчина помедлил еще немного, потом вышел на улицу и уселся в сани.

– Похоже, они повздорили, – не без злорадства отметил Клерфэ.

– Такое здесь сплошь и рядом случается. Каждый по-своему с ума сходит. Тюремный психоз. Смещаются все привычные масштабы. Мелочи вдруг становятся страшно важными, а важное, наоборот, кажется несущественным.

Клерфэ глянул на Хольмана в упор.

– Для тебя тоже?

– И для меня. Нельзя жить, уставившись в одну точку.

– Эти двое тоже здесь живут?

– Нет, только она. Он в другом месте.

Клерфэ встал.

– Хорошо, поеду в отель. Где мы сможем поужинать?

– Здесь. У нас разрешено принимать гостей.

– Отлично. Когда?

– В семь. В девять мне надо ложиться – режим. Как в детстве перед школой.

– Как в армии, – добавил Клерфэ. – И как перед гонками. Помнишь, как в Милане капитан нашей конюшни загонял нас в отель, как кур в курятник?

Лицо Хольмана разом просветлело.

– Габриэлли? Он все еще на месте?

– Конечно. А что ему сделается? Капитаны конюшен умирают в своей постельке – как и генералы.

Спутница русского вдруг объявилась снова. Уже в дверях ее остановила седовласая дама, что-то тихо, но сурово ей выговаривая. Женщина ничего не ответила, но в нерешительности остановилась. Обернувшись, она завидела Хольмана и направилась к их столику.

– Крокодил меня не выпускает, – прошептала она. – Заладила одно: мне, мол, вообще нельзя выезжать. И если я еще раз нарушу, грозится все доложить Далай-ламе.

Тут она осеклась.

– Это Клерфэ, Лилиан, – пояснил Хольман. – Я вам о нем рассказывал. Вот нагрянул меня навестить.

Женщина кивнула. Похоже, его имя ничего ей не говорило, и она снова обратилась к Хольману.

– Твердит одно: вам надо в постель, – сердито продолжала она. – И все из-за того, что у меня пару дней температура была. Но я не позволю держать себя взаперти! Сегодня вечером – ни за что! А вы – вы остаетесь?

– Да. Мы сегодня ужинаем внизу. В чистилище.

– Я тоже приду.

Кивнув Клерфэ и Хольману, она удалилась.

– Не бойся, ты не на Тибете, – усмехнулся Хольман. – Чистилище – это у нас нижний зал, куда допускаются посетители. Далай-лама – это, конечно, наш профессор, главный врач. Ну а Крокодил – старшая медсестра.

– А эта женщина?

– Лилиан Дюнкерк. Бельгийка, хотя мать у нее русская. Родители, впрочем, умерли уже.

– С чего вдруг она так распсиховалась из-за такой ерунды?

Хольман пожал плечами. И как-то сразу потускнел.

– Говорю тебе: здесь все помаленьку с ума сходят. А уж когда кто-нибудь умирает, и подавно.

– А что, кто-то умер?

– Да, ее подружка. Вчера. Здесь, у себя в палате. И даже когда тебе до этого, казалось бы, дела нет, все равно – каждая новая смерть уносит какую-то частичку тебя. Должно быть, еще одну кроху надежды.

– Понимаю, – проронил Клерфэ. – Но ведь это везде так.

Хольман кивнул:

– У нас тут почему-то по весне умирать начинают. Куда чаще, чем зимой. Чудно, правда?

2

В верхних этажах санатория уже ничто не напоминало отель – здесь ты сразу попадал в больницу. Возле палаты, где умерла Агнесса Зоммервиль, Лилиан Дюнкерк остановилась. Заслышав внутри голоса и шум, она приоткрыла дверь.

Гроба уже не было. Окна распахнуты настежь, две уборщицы моют полы. Чавканье и плеск воды, резкий запах лизола и мыла, сдвинутая со своих мест мебель, нестерпимый электрический свет, бесцеремонно заглядывающий во все углы.

На миг Лилиан показалось, что она ошиблась дверью. Но тут взгляд ее упал на плюшевого медвежонка, заброшенного на шкаф – это был талисман Агнессы, ее любимая игрушка.

– Ее что, уже увезли? – спросила она.

Одна из уборщиц выпрямилась.

– В седьмую перенесли. Нам тут убираться надо. Завтра с утра новенькая заезжает.

– Спасибо.

Лилиан осторожно прикрыла за собой дверь. Знает она седьмую палату: крохотная каморка возле грузового лифта. Туда кладут всех покойников, чтобы ночью без лишнего шума на грузовом лифте спустить вниз. «Как чемоданы», подумала Лилиан. И срочно лизолом и мылом изничтожить последние следы умершего.

В седьмой палате зато свет был выключен. И свечи унесли. Гроб стоял закрытый, узенькое фарфоровое личико и яркие рыжие локоны подруги навсегда прихлопнула тяжелая крышка, которую уже успели привинтить болтами. Все было готово к транспортировке. Цветы, вынутые из гроба, снопом сложены рядом на столе, завернутые в специальную клеенку с кольцами и шнуровкой, чтобы удобнее прихватить сразу всю охапку. Тут же, аккуратной стопкой, как шляпы в салоне модистки, лежали венки. Шторы не задернуты, окна настежь. В безмолвную, выстуженную каморку заглядывала луна.

Лилиан всего-навсего хотела еще раз взглянуть на Агнессу. Опоздала. Теперь уже никто не увидит бледное личико в ореоле огненных волос, все то, что когда-то было Агнессой Зоммервиль. Сегодня же ночью, тайком ото всех, гроб спустят вниз и на санях отвезут в крематорий. Там, внезапно охваченный жаром пламени, он загорится, огненные волосы, с треском рассыпая искры, вспыхнут снова, теперь уже в последний раз, окоченевшее тело в горниле топки приподнимется, даже привстанет слегка, как будто оживая заново, – и распадется в ничто, оставляя после себя пригоршню праха и зыбкое облачко смутных воспоминаний.

Лилиан смотрела на гроб. «А что, если она еще жива?! – пронеслось вдруг в голове. – Что, если она очнулась там, в этом жутком ящике? Ведь бывают же случаи. Откуда знать, с кем и как часто они бывают?» Да, примеров, когда такие вот мнимые покойники воскресали и их чудом успевали спасти, совсем немного, но кто знает, сколько их там – заживо задохнувшихся в кромешном могильном безмолвии, не услышанных, не спасенных? А вдруг и Агнесса, стиснутая неумолимыми атласными стенами своей темницы, там, внутри, как раз сейчас пытается крикнуть, позвать на помощь, но пересохшее горло не в силах издать ни звука.

«Я схожу с ума, – подумала Лилиан. – Что за чушь в голову лезет? Зачем я здесь? Что меня сюда привело? Сентиментальность? Растерянность? Или это жуткое, постыдное любопытство, жажда еще раз, как в бездну, заглянуть в безжизненное лицо в надежде, что из этой пропасти вдруг да и отзовется ответ? Свет! – пронеслось в голове. – Надо зажечь свет!»

Она направилась было к двери, но вдруг остановилась и прислушалась. Ей послышался шорох, тихий, но очень внятный, словно кто-то скребнул ногтями по шелку. Она поскорей повернула выключатель. Резким светом вспыхнула под потолком голая лампочка, и разом сгинули темень, луна, жуть. «Мне уже призраки мерещатся, – подумала она. – Это мое платье шуршит. Это я сама рукой свое же платье задела. Да что угодно, только не последние слабые судороги на миг пробудившейся жизни».

Она снова уставилась на гроб, мрачно поблескивавший теперь в ярком свете. Нет, этот черный полированный ящик с бронзовыми ручками не может таить в себе жизнь. Напротив, он таит в себе угрозу, самую страшную угрозу для рода человеческого. И там, внутри, лежит уже не Агнесса Зоммервиль, ее подружка в своем золотистом платье, и даже не ее восковое подобие с изъеденными чахоткой легкими, со сгустками остановившейся крови в жилах, с занимающимся движением тлетворных соков в безжизненном теле, – нет, в этом ящике притаилось само ничто, то страшное и абсолютно непостижимое, что, зарождаясь вместе со всякой жизнью, в зловещей немоте живет и взрастает вместе с ней, неся в себе вечный голод смерти, неодолимую тягу к самоуничтожению, – живет и в ней, Лилиан Дюнкерк, безмолвно разрастаясь, денно и нощно укорачивая срок ее жизни, пожирая еще сутки, и еще, пока не сожрет все до последней минуточки, и тогда от нее останется только бездыханная оболочка, которую вот так же запихнут в черный ящик, последнюю обитель распада и разложения.

Не оборачиваясь, она нащупала у себя за спиной дверную ручку, но в тот же миг ручка под ее пальцами сама собой резко подалась вниз. Крик ужаса застрял у нее в горле. Дверь отворилась. Перед Лилиан стоял насмерть перепуганный лакей.

– Вы… кто такая? – в ужасе пролепетал он. – Вы… как… сюда попали? – Взгляд его был устремлен мимо нее, в комнату, где, тронутые сквозняком, сами собой колыхались шторы. – Было ведь заперто! Как вы вошли? Где взяли ключ?

– Тут было не заперто.

– Тогда, значит, кто-то… – Лакей остолбенело смотрел на дверь. – Да вот же ключ! – Он даже отер лицо, как бы отгоняя наваждение. – Знаете, я уж было подумал…

– Что?

Он кивнул на гроб:

– Я уж было подумал, что это вы и…

– Так это я, – все еще не понимая, прошептала Лилиан.

– Что???

– Да ничего.

Только теперь лакей решился зайти в комнату.

– Вы меня не поняли. Я уж было решил, что это покойница. Ну надо же! Всякого, казалось бы, навидался! – Он усмехнулся. – Вот уж действительно ночной кошмар! Что вы здесь делаете? Восемнадцатую завинтили уже.

– Кого?

– Восемнадцатую. Ну, из восемнадцатой палаты. Фамилию не помню. Да и не важно теперь. Когда уже того. Тут даже самая красивая фамилия не поможет.

Лакей выключил свет и уже закрывал дверь.

– Так что радуйтесь, барышня, что это не вы, – добродушно заключил он.

Порывшись в сумочке, Лилиан сунула ему немного денег.

– Это вам за испуг.

Лакей отдал честь и огладил клочковатую бородку.

– Благодарствую. Поделюсь с Йозефом, напарником моим. После скорбных трудов пропустить рюмашку, да еще пивка, самое милое дело. А вы, барышня, не принимайте слишком близко к сердцу. Когда-нибудь все там будем.

– И то правда, – проронила Лилиан. – Нашли чем утешить. Просто замечательное утешение, верно?

И вот она снова у себя в комнате. Мирно журчат трубы центрального отопления. Горят все лампы. «Я схожу с ума, – думала Лилиан. – Я боюсь ночи, боюсь темноты. Я самой себя боюсь. Что делать? Конечно, можно принять снотворное и заснуть при свете. Можно позвонить Борису, поговорить с ним». Она потянулась было к телефону, но трубку так и не сняла. Она же знает, что он ей скажет. И знает даже, что он будет прав; но какой прок говорить с тем, кто всегда прав? Крохи разума, которым наделен человек, для того и даны, чтобы понять: жить одним только разумом не получается. Человек живет чувствами, а тут никакая правота не поможет.

Она устроилась в кресле у окна. «Мне двадцать четыре, – думала она, – столько же, сколько было Агнессе. И уже четыре года я торчу здесь. А до этого почти шесть лет была война. Что я успела изведать в жизни? Страх, бомбежки, бегство из Бельгии, слезы, смерть родителей, голод, потом, из-за голода, болезнь, снова бегство. А до этого я была еще ребенком. Я и не помню почти, как выглядит мирный город ночью. Тысячи огней, залитые светом улицы – как это было и было ли вообще? Зато затемнения, светомаскировку, град бомб с черного неба, и страх, и холод, и мрак убежища.

Счастье? В какой жалкий комочек превратилось это слово, когда-то такое сияющее, столь необъятное! Счастьем стала даже неотапливаемая каморка, кусок хлеба, подвал, вообще любое место, укрытое от обстрела. А потом – потом начался санаторий». Она все еще смотрела в окно. Внизу, у служебного входа для поставщиков и обслуги, стояли сани. Может, это уже для Агнессы Зоммервиль. Всего год назад, смеющаяся, вся в мехах и цветах, она подкатила к главному входу; теперь же покидала здание тайком, черным ходом, словно вороватый постоялец, не уплативший по счету. И двух месяцев не прошло с того дня, когда она обсуждала с Лилиан планы отъезда отсюда. Отъезд – этот вечный мираж, фата моргана, так никогда и не наступит.

Зазвонил телефон. Помедлив, она все-таки сняла трубку.

– Да, Борис. Ну конечно, я благоразумна, – да, я знаю, тысячи людей умирают от инфарктов и от рака, – да, я помню статистику, Борис, да, – да, конечно, я знаю, это только так кажется, потому что здесь, наверху, нас так много, живем все вместе, мозолим друг другу глаза, – да, конечно, многие излечиваются, да, – новые лекарства, да, Борис, я буду благоразумна, обещаю, – нет, нет-нет, не надо приезжать, – да, и я тебя люблю, конечно, Борис…

Она положила трубку.

– Благоразумной, – прошептала она, глядя в зеркало, откуда на нее чужими глазами смотрело совсем чужое лицо, – благоразумной! – «Бог ты мой, – пронеслось в голове, – я и так слишком долго была благоразумной! А чего ради? Чтобы кончить двадцатым или тридцатым номером в седьмой палате, рядом с грузовым лифтом? Содержимым черного ящика, от одного вида которого всех жуть берет?

Она взглянула на часы. Уже почти девять. Впереди, всей бесконечностью тьмы, ждала бессонная ночь, ждала помесью страха и скуки – мерзкий гибрид, рожденный в санаторных стенах, – панического страха перед болезнью, скуки от неумолимого больничного распорядка, и само это невыносимое сочетание столь контрастных эмоций только сильнее угнетало душу чувством полнейшей беспомощности.

Лилиан встала. Что угодно, только не оставаться сейчас одной! Кто-то наверняка еще остается внизу – по крайней мере Хольман и его гость.

Внизу, в столовой, кроме Хольмана и Клерфэ, сидели еще трое латиноамериканцев – двое мужчин и довольно толстая низенькая женщина. Все трое были в черном, все трое молчали. Сидели в самом центре зала аккурат под люстрой, как три маленьких черных истукана.

– Прибыли прямо из Боготы, – пояснил Хольман. – Их телеграммой вызвали. Дочь вон того мужчины в роговых очках лежала при смерти. Но стоило им появиться, как девушке внезапно стало лучше. И теперь они не знают, как быть – лететь обратно или оставаться.

Назад Дальше