Мирович. Княжна Тараканова - Григорий Данилевский 7 стр.


IV. Дрезденша

У Вознесенского моста стоял обветшалый и огромный, с кучею амбаров, конюшен и покосившихся флигелей, деревянный, с поросшей мхом кровлей, дом царевича Леона Грузинского. Через переулок за ним был такой же старый дом камер-фурьера Рубановского. Сюда, после неудачной справки у Крашенинникова, под вечер, подошел Мирович.

Его озадачили крики и песни пьяной черни, вырывавшиеся из грязного темного кабака, на углу этого дома, рядом с вонючею рыбною лавкой. Он поднял глаза – на соседнем балконе, выходившем на проспект, были вывешены, для проветривания, какие-то шубейки, подушки и детское белье. Убитая кошка валялась среди улицы.

«Нет, Кёнигсберг не в пример лучше и чище Петербурга: там аккуратнее и такого неряшества не позволят!» – подумал Мирович, с трудом перейдя через растаявшую обширную лужу у спуска с Вознесенского моста. Он вошел к Рубановскому. Ему сказали, что Василий Кириллыч хотя и у себя, но после обеда перед всенощной почивает, а потому, если ему есть надобность, не угодно ли подождать.

Делать нечего. Стал дожидаться Мирович в кабинете. Он устал за день в ходьбе по городу и сильно проголодался. Комната, куда его ввели, была маленькая, душная. Пахло ладаном и к тому как бы пригорелым постным маслом. Со стены глядел портрет какого-то толстого, крупноносого протоиерея. В пяльцах у окна стояло неконченое женское шитье по бархату. На столе у диванчика лежало несколько тощих и серых тетрадок, в четвертку, тогдашних «С.-Петербургских ведомостей», две-три книжечки академических «Ежемесячных сочинений», колода старых игральных карт и в кожаном, закапанном воском переплете, объемистая книга «Камень веры».

«Ну-ка, что пишут о наших делах с пруссаками? – подумал Мирович. – Как ценят наши победы и что случилось нового после меня?»

Он стал просматривать «С.-Петербургские ведомости».

Новости этой газеты сильно опаздывали. В нумере от 1 марта вести из Парижа были от 1 февраля, из «Гишпании» от 18 января. Где-то была даже просто оговорка от редакции: «Иностранные газеты не бывали». О делах России с Пруссией ни слова.

«Ну, наших газетиров, – злобно усмехнулся Мирович, – немцы не будут сечь на Невском, коли когда-нибудь возьмут Петербург!»

Он начал перелистывать литературный журнал «Ежемесячные сочинения». В одной книжке было длинное рассуждение о кубовой краске, в другой – о строении погребов. В нумере за январь была статья из английского «Спектатора» «Разговор между любовью и разумом». Мирович от нечего делать стал ее перелистывать:

Разум. – Весьма бы трудно было, любезная сестрица, сойтиться нам с вами.

Любовь. – Не вижу я благоразумия в браках, сделанных только для одной корысти… Когда я возжигаю любовь, то возвышаю низкое состояние до знатности или повергаю высокое до подлости… Кто много рассуждает – тот худо любит, а кто горячо любит – тот мало рассуждает…

Мирович закрыл книгу, вздохнул и задумался. «Это верно! – утвердительно сказал он себе. – Кто горячо любит, тот не рассуждает».

На дворе между тем стало темнеть. Езда по улицам затихла. В соседней комнате чирикали стенные часы. Сверчок трещал вблизи за сундуком. Тяжелая, темная лампада теплилась в углу, у киота. Мирович взглянул на иконы.

«Я был во тьме, – подумал он, – и увидел свет… Да, я его увидел… С острием шпаги у груди, меня ввели в заседание франмасонов… И я клялся быть совершенным и справедливым. Я обновился – иной становлюсь теперь человек. Более не злиться, не проклинать. Всепрощение, вера в людей и любовь к ним, высокая любовь… Но кого я люблю более всего? Поликсену. Да где же она? Ее нет… и неужели я никогда, никогда более ее не увижу?»

За дверью, в прихожей, раздался удушливый, старческий кашель. Шлепая туфлями, в комнату вошел, в халате на мерлушках, сгорбленный, сонный, худой и с крючковатым носом старик. То был Рубановский.

– Авдиенции у государя ищете? Просьбица есть? – спросил камер-фурьер, скрипя табакеркой и из-под кустоватых бровей подозрительно щурясь на гостя.

Мирович объяснил, зачем пришел.

– Бабьи интрижки, сударь, кхе! Смехи на волокитство! – продолжал Рубановский, сердито тряся головой. – Не по нашей части… гм!.. Пустобрёшество одно! Просим извинить, кхе-кхе! Час, в он же ко всенощной добрые люди, а вы…

– Василий Кириллыч, помилуйте! – заговорил, хмурясь, Мирович. – К вам пришли, на вас только и надежда. Вам одним можно знать, куда от двора отъехала девица Пчёлкина… а вы…

– Не шаматон я гвардейский и не шаркун! и любовными дуростями, сударик, не занимаюсь, вот что-с! – свирепо набивая нос, отрезал Рубановский. – Да коли бы и знал, то б не сказал. У меня, сударь, дети, дочки… А мало ли, не в пронос слово, не в обиду сказать, ноне всяких шалбёрников, совратителей девиц?

– Но я… Василий Кириллыч, разве из таких! – возвысил голос Мирович. – И притом, как вы можете? Это, наконец, обидно… афронт…

– Да не о тебе, батюшка, не о тебе… Что вскинулся? Эк, испугал! Нечего пугать! Сами не из робких… А что до твоей сударушки, так я и посесть час несведом, где она, да – кольми паче – и знать мне, слышишь, по моему рангу, не для чего… Дорожка, сударь, скатертью дорожка! – склонив голову и сердито топчась на месте, ответил Рубановский. – Просим извинить и не осудить… да-с, не осудить…

Бешенство проняло Мировича. Иголки заходили у него в руках. Не помня себя от ряда неудач и гнева, он вышел на улицу.

«Будь не старик да не у себя в доме, – сказал он себе сжав кулаки, – я б тебе, постнику, показал!»

Голова Мировича кружилась. Горло подергивали судороги. С трудом дыша, он, как пьяный, шатаясь, прошел несколько шагов. На улице кое-где тускло зажигались фонари.

«Куда же теперь? – злобно спросил он себя. – Или идти к государеву секретарю Волкову, добиться приема и просить, за воинские мои старания и услуги, о разыскании во что бы то ни стало девицы Пчёлкиной? Ха-ха!.. Безумие! За воинские заслуги! Какие они? Разве к Разумовскому? Но он, после моей стычки с Юсуповым, совсем от меня отказался. Писал я ему с походов не одну цидулку; он и не откликнулся… Неужели ж опять за границу, в Кёнигсберг, когда армия и без того вот-вот повернет оглобли в Россию?.. Есть, кажется, выход, и простой, – да подлые, малодушные люди! Все их тянет в водоворот, в суету, – уехал бы на Украйну, к другу Якову Евстафьичу, или в Киев, выйти в отставку, на тихом хуторе поселиться, в раю…»

За спиной его послышался оклик. Его назвали по имени. Он оглянулся.

У Вознесенского моста стоял добродушный, невысокого роста, круглый, с красным, в веснушках, лицом и с манерами беспечного кутилы и щеголя, несколько навеселе, лет тридцати двух-трех, пехотный офицер. То был деливший с Мировичем часть заграничного похода, его знакомый, поручик Великолуцкого армейского полка, Аполлон Ильич Ушаков. Он месяцем раньше Мировича был прислан, по фуражным делам, из армии в Петербург, где и остался. Племянник знаменитого Андрея Ивановича Ушакова, грозы розыскной экспедиции прежних лет, он давно промотал отцовское состояние и жил аферами, дружбой с повесами и мотами всевозможных слоев и неизменным посещением трактиров, харчевен и кофейных домов. При деньгах он был весел и смел; без денег – тряпка тряпкой.

– Какими судьбами? Вот не ожидал! – воскликнул оперившийся в Петербурге и бывший в эту минуту точно на крыльях Ушаков.

– По службе; как и ты, разумеется, с поручением! – ответил, отвернувшись от него, Мирович.

– Ну, и гут, хохландия; значит, запылим! Хочешь, пойдем, сокрушим по маленькой? Финансы в авантаже… Откуда в сей момент?

Мирович указал назад, за церковь.

– От Дрезденши? – спросил, не спуская с него веселых, навыкате, смеющихся глаз, Ушаков.

– От какой Дрезденши?

– Так ты Дрезденши не знаешь? Шреклих!.. Вот невинность, недоросль из Чухломы…

Мирович был не рад этой встрече и нетерпеливо поглядывал в ближайший переулок.

– Голоден? – спросил, будто что-то вспомнив, Ушаков. – Желаешь, кстати, и черепочек раздавить? Желаешь, так угощу и расскажу…

– Кошелек забыл, – ответил Мирович.

– Эк, дура, дура, девка Тимофевна! – насмешливо сказал обыкновенно уступавший и благоговевший перед сдержанным Мировичем Ушаков. – А еще офицер прозывается! Срам и всему воинству обида… Parole d’honneur… Не масонство ли воспрещает?.. Так и я, смею доложить, с этого месяца масон, хотя и не принадлежу к вашему lata observantia… Дрезденши не знает! Пойдем же; на угощение товарища и у нас хватит казны… Вон Дрезденша!..

И он, обернувшись, подмигнул с набережной на красный фонарь особого подъезда в доме князя Леона Грузинского, неосвещенная часть окон которого глядела на Вознесенский проспект, а другая, в веселых огоньках, была обращена на берег Глухой реки (ныне Екатерининский канал).

– Дрезденша, рыцарь ты мой, она же и Фёлькнерша, это вот что! И ты сию комедиянтскую фабулу послушай! – лихо выпрямившись, сказал Ушаков, замедлясь у красного фонаря. – Жила она при покойной государыне не здесь, а подалее, в доме Белосельского-Белозерского. Не повезло только ей тогда. Спознала государыня Елисавета Петровна добронравная, что в вольный дом, в австерию к Дрезденше, множество статских и чуть не вся гвардия ездят, не только на бильярде али в кегли забавляться, но и ради чего иного. Была тут другая, Василий Яковлич, приманка: аки бы для музыки и в услужение мужеска пола посетителей, было у нее немало иноземных и здешних девиц, да все, душечка, ахтительные красавицы… На бандорах, гитарках играли, пели и плясали… Окромя же того, на вечеринки к Дрезденше, с другого хода, стали ездить, надо тебе тоже сказать, не одни мужчины, а и барыни-модницы, на свидание с мил-дружками, в тайности от своих мужей. Ну, королевич ты мой, ревнивые глаза ан видят еще подальше орлиных!.. Донесли о том государыне. А Елисавет-Петровна, сам знаешь, как любила такие явные дурости да шаматонства…

– Что ж она? – спросил Мирович.

– Отдала престрогий приказ… И вся сия потайная и противная аки бы добрым нравом торговлишка кончилась, братец ты мой, плохо, не токмо для Дрезденши, а и для других. С нею пострадала и всем любезная Амбахарша, ее землячка, в Конюшенной, и шведская поручица Делегринша, на Литейной. Но паче всех скоп лютости упал на Дрезденшу!.. Ее выслали за границу, а всех ее соблазнительниц земфир, без жалости, отправили на прядильный двор, в Калинкину деревню. Кабинет-министр Демидов производил тогда следствие, и многие важные модники и барыни-щеголихи сильно притом поплатились. По именному повелению государыни, астронома Попова да асессора мануфактур-коллегии Ладыгина отлучили от церкви, а потом повенчали в соборной Казанской церкви, да с такими красавицами, что те молодчики и не спохватились…

– Не слыхал я про то, – сказал Мирович.

– Где тебе слышать! Ты тогда еще в бабки играл. Да не только посетители – офицеры, поставленные на часах у заключенных на прядильном дворе девиц, и те не устояли против лукавого, ударились в волокитство на карауле, захотели бандор и гитарок послушать, песенкой побаловаться, и за то подверглись также немалому афронту и несчастью… Так вот тебе, сударь, кто Дрезденша…

– Но из-за чего ж, из-за чего? – вдруг уцепился Мирович. – Не может быть, чтобы даром все это… мало ли куда вне фронта гвардия ходила и ходит… Кому какое дело?

– Правду ты сказал, Василий! Всегда справедлив и прозорлив! – приятно удивясь, ответил Ушаков. – Были и другие резоны… Искали, не хаживал ли к этим восхитительницам близкий в то время к другой особе повыше – Бутурлин… Ну, помощница Дрезденши, Лизута Черная, под кошками и покаялась…

Мирович вздрогнул.

– Под кошками?

– Да…

– Экое варварство…

Приятели помолчали.

– Но ты, Аполлон, – спросил Мирович, – ты сказал, что Дрезденша была выслана за границу?

– Да, была выслана, при покойной царице. А как только на престол взошел ныне нами владеющий государь-император, так эта Дрезденша – а за нею и другие ее землячки – вновь, и еще с большею бомбардирадой, проявились здесь, сели себе по-прежнему – и вот она первая… любуйся!

– Не пойду, – сказал Мирович. – Боже-Господи! Кошки…

– Э, полно! То было вон когда! Вздор! Пойдем. Теперь гут благороднее, вальяжнее, чище И Дрезденша состарилась, и нравы смягчились… Внизу закуски и бильярд – скажем: здравствуйте, стакашки, канашки, каково поживали, нас поминали? – а наверху, Василий, карты, бывает музыка и всякий тебе горе-отгонительный куплет увидишь…

Вздохнул голодный, раздосадованный неудачами Мирович и против желания вошел за Ушаковым в нижнее отделение ресторана Дрезденши.

Ему было не по себе. Он чуть не вслух бранился.

– Тьфу, ты, малодушие, подлость! – ворчал он и язвительно улыбался. – Что сказала бы Филатовна и как посудило бы начальство, если бы увидели меня здесь?

Первое, впрочем, что бросилось ему в глаза при входе в освещенную восковыми свечами, прокуренную кнастером и полную шума и говора, нижнюю залу, было лицо сердитого и важного генерала Бехлешова, так распекавшего его тем утром за галстух и вообще за не в порядке оказавшийся его наряд. Надутый, суровый вид генерала исчез. Он, с расстегнутым камзолом и с веселым, беспечно ухмылявшимся лицом, сидя в углу, допивал четвертый, с гданской водкой, пунш и, то и дело отирая лоб и белые, полные щеки, жадно следил за бильярдною игрой. Не успел Мирович с Ушаковым потребовать в соседнюю комнату подового, с сигом и севрюжьей головой, пирога, не успел он «раздавить» с ним по маленькой, а потом и по большой, – в залу вошел, за полчаса так удививший его строгим нравом, сосед Дрезденши, Рубановский. Охранитель чести девиц, усердный молитвенник и постник, вынул пенковую, с витым чубуком, трубочку, потребовал и себе здоровенный стакан пуншу и также уселся к стороне глядеть на бильярдных игроков.

«О, люди! – с тайным негодованием подумал Мирович. – Просителя считают за собаку, изречения какие-то отпускают. Сами же… А будь деньги, будь богат…»

Он, злобно передернувшись, громко рассмеялся.

– Что ты? – спросил, обведя его глазами, Ушаков.

– Так, мерзости, брат… Подлецов, ух, да как же много нынче на свете развелось. Тесно от них.

Проговорив это, Мирович опять резко, отрывисто захохотал.

– А ты знаешь настоящее средство от всяких, то есть, наваждений? – спросил Ушаков.

– Какое?

– Выпьем, Василий Яковлич, сотворим во благо еще… Или ваш Obidienz-und-Unterfugungsact мешает тому? Вздор… Жизнь, милый, вот как коротка и скучна… Да и родила нас мама, что не принимает и яма… Что хмуришься? Аль подрядился на собак сено косить?.. Эй, малый, еще бутылочку рижского!

Подали пива, и опять подали. Из дальних комнат доносились звуки музыки.

– Кутят гвардейцы, – произнес Ушаков.

– Дьяволы, анафемы! – опять, точно сорвавшись, сказал Мирович.

– Да о ком ты это, расскажи? – спросил, уставясь на него, Ушаков.

Мирович вздохнул. В его черных, без блеска, сердитых глазах начинал светиться дикий, блуждающий огонек.

– Из-за чего такие несправедливости? Ну, из-за чего? – произнес он, посмотрев куда-то в воздух. – Веришь ли, фу – какая тоска!

– Какие несправедливости?

– Да как же, посуди. Ну, как мог человек, по контракту с обществом и государством, передать другим то, на что сам не имеет права, – располагать своею свободою, совестью, жизнью?

– Фю-фю! – засвистал, что-то смутно, лениво припоминая, Ушаков. – Ты это по Мартинецу? Опоздал! Не знаю, брат, этих ваших новых откровений; хоть и слышал о вашей ложе, ничего особого в ней нет… А вот в «Трех глобусах», так согласись…

– Drei Weltkugeln или ложа святого Иоанна, – это все едино, глупец! – презрительно и грубо перебил Мирович. – Горе в том, что все в темноте, все смотрят врозь. А сколько силой воли одного человека можно сделать!..

Назад Дальше