Нанон. Метелла. Орко (сборник) - Жорж Санд 2 стр.


Надобно вам все же сказать, что и времена наступали такие, что монахам было не так-то просто снискать уважение. Казалось бы, у нас, местных жителей, нет причин жаловаться на этих людей, которые в большинстве своем были ни злыми, ни добрыми, даже и хотели бы творить добро, но не знали, как за это приняться. И все равно, какими бы покладистыми они ни были, крестьяне на них жаловались, не хотели их больше терпеть, не почитали их, более того – относились к ним презрительно. Крестьянам вообще свойственно не уважать людей, которые плохо управляются со своими делами. Я-то знаю, как смотрит на жизнь крестьянин, потому что сама из крестьянской семьи. Превыше всего он почитает землю – свою кормилицу. И в тот ничтожный клочок, которым владеет, он вкладывает всю душу; к той же земле, которой владеют другие, он вожделеет, и отойдет она к нему или нет, все равно он ее чтит, полагая, что только через нее снисходит к нему милость Господня, которую он может увидеть. О деньгах крестьянин во времена моей юности не очень заботился. Он не знал, что с ними делать. Трястись над ними, пускать их в оборот, чтобы деньги шли к деньгам, – этой наукой владели буржуа. Для нас же, для тех, кто жил обменом – с одной стороны труд, с другой – товар, – деньги не были заветной мечтой. Их так редко видали в глаза, так редко держали в руках, что о них и не помышляли; все думы были о том, как бы приобрести в собственность какой-нибудь там луг или лесок, как бы обзавестись садом и огородом. При этом говорили: «На это имеют право лишь те, что работают и рожают детей».

Сдерживало крестьян только благочестие, но оно уже не сдерживало буржуа и давным-давно стало посмешищем для аристократии. В монастыри не посылали даров, не делали вкладов, им не завещали имущества; младшие дети из знатных семей только в самых редких случаях шли теперь в монастырь; капитал не обновлялся, поместья приходили в упадок. Церковь теперь не влекла к себе людей, когда она требовала от них денег; приятнее было стать аббатом и самому получать их.

И в Валькрёзском монастыре было шесть монахов вместо двенадцати, а позднее, перед роспуском общины, их оставалось там всего трое.

Возвращаюсь теперь – не скажу «к моим баранам»{4}, потому как у меня была только одна овца! – а к моей милой Розетте. Наступило лето, трава почти вся выгорела, она не росла даже на склонах, и я не знала, что мне придумать, как прокормить Розетту. Мне приходилось забираться далеко в горы, я боялась волков. Дождей все не было. Розетта тощала, я впадала в отчаяние. Дедушка Жан, видя, как я убиваюсь, не упрекал меня, но был недоволен, что вложил свои деньги, свои три турнуазских ливра{5}, в дело, которое требовало стольких трудов и обещало так мало выгоды.

И вот, когда я как-то раз шла вдоль принадлежащего монастырю лужка, густо поросшего травой и еще зеленого, потому что через него протекала речка, Розетта остановилась у изгороди и заблеяла так жалобно, что у меня от горя и жалости помутилось в голове. Калитка была не заперта, даже неплотно притворена, и Розетте ничего не стоило просунуть голову, потом туловище и ловко проскользнуть на лужок.

Сперва я пришла в ужас – овца пролезла на огороженный участок, куда не было ходу мне – мне, существу разумному, сознающему, что она – бедная невинная овечка! – не имела права этого делать. К тому времени я уже начала понимать, что такое чистая совесть, и немного гордилась собой – ведь я никогда не совершала набегов на чужую собственность, за что меня хвалил дедушка и уважали двоюродные братья, которые отнюдь не были столь щепетильны.

Я спрашивала себя, не следует ли мне заставить Розетту подчиниться моим нравственным убеждениям, которые у нее явно отсутствовали. Я звала ее, но она притворялась глухой и ела с жадностью. А какой счастливой она выглядела!

Я снова и снова звала ее вплоть до того мгновения, того счастливого (должна в этом признаться!) мгновения, когда вдруг увидела по ту сторону изгороди юное и кроткое лицо послушника, который смеясь глядел на меня.

II

Мне стало очень стыдно: ведь мальчик наверняка смеялся надо мной, а я, надо думать, была очень самолюбива, потому что не смогла сдержаться и расплакалась, – так непереносим был этот стыд.

Монашек удивился и заговорил со мной голосом столь же кротким, как его лицо:

– Ты плачешь, малышка? Какое же у тебя горе приключилось?

– Плачу я из-за моей овечки, – отвечала я. – Она забралась на ваш луг.

– Ну, тут она не потеряется. Раз она ест, значит, довольна.

– Она-то довольна, я понимаю, но только я на нее сердита – ведь она занимается грабежом.

– Как это – «занимается грабежом»?

– Ест чужое добро.

– Чужое добро! Ты сама не знаешь, малышка, что говоришь. Достояние монахов принадлежит всем людям на свете.

– Выходит, этот луг уже не монастырский? А я и не знала.

– Ты неверующая?

– Что вы! Каждый день читаю молитву.

– Ну, раз так, значит, ты каждое утро просишь у Бога хлеб твой насущный, а церковь наша богата и должна подавать всем, кто просит Господним именем. Ежели она не станет служить делам милосердия, зачем же она тогда надобна?

Я слушала разиня рот, не понимая, о чем он говорит: хотя валькрёзские монахи были не такие уж дурные люди, все же они пытались, как могли, защищать свое добро от расхищения, и был у них один такой монах – брат Фрюктюё, выполнявший обязанности эконома, который всякий раз, застав потравщиков на месте преступления, поднимал громкий крик и грозил страшными карами. С прутом в руках он гнался за ними, – правда, не очень далеко, потому что был слишком толстый, чтобы бегать быстро, – но все же его боялись и говорили, что он человек злой, хоть он никогда и мухи не обидел.

Я спросила у юноши, стерпит ли отец Фрюктюё, когда моя овца будет щипать его траву.

– Про это я ничего не знаю, – ответил тот, – знаю только, что трава эта не его.

– А чья же?

– Господня. Ведь это Господь растит ее на потребу всякой животине. Не веришь?

– Чего не знаю, того не знаю. Но только ваши слова мне очень на руку! Если бы бедняжка Розетта могла малость подкормиться у вас в этакую-то засуху, вы уж поверьте, лентяйкой я от этого не стала бы. Поднимется в горах трава, и я снова стану ее туда водить, правду вам говорю.

– Ладно, оставь ее тут и приходи за ней вечером.

– Вечером? Ой, нет, что вы! Увидят ее монахи и заберут, а дедушке придется идти вызволять ее, да еще упреки терпеть; он станет меня бранить и скажет, что я такая же дрянь, как и другие, а уж обиднее этого ничего для меня нет.

– Вижу, что воспитали тебя хорошо. А где он живет, твой дедушка?

– Вон там, повыше, самый маленький домик на полдороге к ущелью. Видите? Да вон он, подле тех трех толстых каштанов.

– Ну ладно, как твоя овечка наестся, я ее приведу.

– А вдруг монахи станут вас бранить?

– Они не станут меня бранить. Я им объясню, в чем заключается их долг.

– Вы у них учителем?

– Я? Вовсе нет. Я всего лишь ученик. Меня поручили им, чтобы они наставили меня и подготовили к постригу, когда я войду в возраст.

– А когда вы войдете в возраст?

– Года через два-три. Мне скоро шестнадцать.

– Значит, вы, как говорится, послушник?

– Еще нет, я здесь всего два дня.

– Должно быть, потому я вас никогда не видела. А из каких мест вы будете?

– Я здешний; ты слыхала о семействе и о замке Франквиль?

– Честное слово, не слыхала. Я только и знаю, что Валькрё. Ваши родители, верно, совсем бедные, коли отослали вас от себя?

– Мои родители очень богаты, но нас, детей, у них трое, а делить имущество они не хотят, берегут для старшего сына. За нас с сестрой внесут только вклады, чтобы каждый из нас вступил в предназначенную ему обитель.

– А сколько ей лет, вашей сестре?

– Одиннадцать, а тебе?

– Еще тринадцати не сравнялось.

– О, да ты рослая, сестра на целую голову ниже тебя.

– Вы, видно, любите сестру?

– Только ее я и люблю.

– Что вы! А отца с матерью?

– Я их едва знаю.

– А брата?

– Еще меньше.

– Как же так получилось?

– Родители хотели, чтобы мы с сестрой жили в деревне, а сами приезжали туда не часто, они с моим старшим братом живут в Париже. Но ты, должно быть, не слыхала про Париж, если и про Франквиль не знаешь.

– Париж – это где король?

– Верно.

– Ваши родные живут у короля?

– Да, они служат в его доме.

– Они королевские слуги?

– Они придворные; но ты ничего во всем этом не поймешь, и тебе это не интересно. Расскажи-ка лучше про овцу. Она тебя слушается, когда ты ее зовешь?

– Не очень-то, если голодная, вот как сегодня.

– Значит, если я захочу отвести ее к тебе, она и меня не послушается?

– Очень может статься. Лучше я подожду, раз уж вы согласны потерпеть ее немножко у себя.

– У меня? У меня ничего своего нет и никогда не будет. Меня вырастили в этой мысли: ничто не должно мне принадлежать, и ты с твоей овечкой богаче меня.

– Вам обидно, что у вас ничего нет?

– Нисколько не обидно. Я рад, что не стану страдать из-за вещей тленных.

– Тленных? А ведь верно, моя овца может подохнуть и истлеть.

– А живая она тебе много хлопот доставляет?

– Конечно, много, но ведь я ее люблю, и мне не трудно заботиться о ней. А вы, значит, никого не любите?

– Я всех люблю.

– Кроме овец?

– Я к ним ни добрых, ни злых чувств не питаю.

– А ведь они такие славные. Может, вы любите собак?

– У меня был пес, и я его любил. Но взять его сюда мне не разрешили.

– Вам, наверно, грустно жить вдали от дома, под началом у чужих?

Он удивленно взглянул на меня, как будто такая мысль ни разу не приходила ему в голову, потом ответил:

– Меня ничто не должно печалить. Мне всегда твердили: «Ни во что не вмешивайтесь, ни к чему не привязывайтесь, научитесь ко всему относиться бесстрастно. Это ваш долг, и лишь в исполнении его вы обретете счастье».

– Вот забавно! Мой дедушка тоже все мне о долге твердит: только он говорит, будто мой долг – ни минутки не сидеть сложа руки, хорошо хозяйничать и все делать с душой. Видно, детям бедняков про долг говорят одно, а детям богатых – совсем другое.

– Нет! Это говорят тем детям, которые должны вступить в монастырь. Но уже скоро вечерня начнется, мне пора в церковь. Ты уведешь овечку, когда захочешь, а если вздумаешь привести ее завтра…

– О, я не осмелюсь!

– Можешь ее приводить, я скажу об этом отцу эконому.

– Он сделает, как вы захотите?

– Он очень добрый и не откажет мне.

Юноша ушел, и я видела, как он садами, под звон колоколов, возвращался в монастырь. Я позволила Розетте еще немного пощипать траву, потом покликала ее и отвела домой. С того самого дня я очень отчетливо помню все, что со мною случилось в жизни. Сперва я не очень-то раздумывала о моей встрече с молодым монашком. Меня поглощала радостная мысль о том, что он, может статься, добудет мне позволение приводить иной раз мою Розетту на монастырский луг. Я удовольствовалась бы малым. Дедушка во всем подавал мне пример учтивости и воздержанности, так что скромность вошла у меня в плоть и кровь.

Я не была словоохотлива, мои двоюродные братья, большие насмешники, отнюдь не поощряли меня к болтовне, но позволение пасти овцу на том лугу так засело у меня в голове, что я рассказала вечером за столом все, только что рассказанное вам, да с такой точностью, что даже привлекла внимание дедушки.

– Ага, – сказал он, – значит, это франквильского молодого барина привезли они в монастырь в понедельник вечером – мы покамест его еще не видели. Младший отпрыск славного рода – вот как это говорится. А вы, ребята, бывали во Франквиле? Ну и поместье!

– Я проходил разок теми местами, – сказал тот из моих братьев, что был помоложе. – Далеко это, в сторону Сент-Леонара, того, что в Лимузене.

– Ну уж, двенадцать лье – не так и далеко, – отвечал Жак со смехом. – Я там тоже побывал однажды, когда валькрёзскому настоятелю понадобилось доставить туда письмо – он даже велел дать мне монастырскую ослицу, только бы я побыстрее добрался. Видать, дело было срочное, не очень-то охотно он дает ее, эту свою большую ослицу.

– Неуч ты! – возразил ему дедушка. – Кого ты величаешь ослицей – это лошачиха.

– Да не все ли равно, дедушка! Меня провели в кухню, и я говорил с управляющим, звать его господин Премель. А еще видел я молодого барина, и теперь понимаю – письмо это было послано, чтобы поскорей это дело обтяпать.

– Его обтяпали еще до того, как молодой барин на свет появился, – возразил мой дедушка. – Только и ждали, чтобы он в возраст вошел. Была у меня племянница, она этой малышке, что тут сидит, матерью приходилась. Теперь-то она на том свете; так вот, моя племянница служила скотницей как раз в замке, о котором речь. Я очень даже хорошо могу рассказать обо всех делах этого семейства. У них земли ни мало ни много на добрых двести тысяч экю{6}, и земли стоящие, доход хороший дают. И присмотрены, не в забросе, как у наших монахов. Тот, кто у них всем ведает, – они его управителем зовут – человек опытный и очень строгий, но таким он и быть должен, ежели взялся управлять большим поместьем.

Пьер заметил, что не видит проку в богатстве, когда двое детей из троих остаются ни при чем. И в соответствии с новыми веяниями, что начинали проникать даже в наши бедные хижины, он осудил тех аристократов, которые все еще обделяют своих младших детей.

Дедушка мой был крестьянин старой закваски; он вступился за право первородства{7}, сказав, что ежели поступать иначе, так ни одного крупного поместья не останется.

Немного поспорили. Пьер был вспыльчив, он даже повысил голос в споре с дедом и в конце концов заявил:

– К счастью, беднякам делить нечего; вот тут сидит мой старший брат, и я его крепко люблю, а уж как ненавидел бы, ежели бы знал, что хоть семья наша не безземельная, а мне все равно ничего не достанется.

– Вы сами неведомо что несете, – отвечал старик, – так только голодранцы и рассуждают, а у аристократов понятия возвышенные, они о своем величии радеют, и младшие за честь почитают пожертвовать собою, чтобы род их сохранил все свои титулы и богатства.

Я спросила, что это значит – «пожертвовать собою».

– Ты еще чересчур мала, чтобы понимать такие вещи, – ответил мой дедушка.

И пошел спать, тихонько бормоча молитву.

Я все твердила эти новые для меня слова «пожертвовать собою», и Пьер, который любил строить из себя всезнайку, сказал мне:

– А я знаю, что хотел сказать дедушка. Пусть он защищает монахов, пусть они богатые и бездельничают в свое удовольствие, все равно всем известно, что нет людей несчастней, чем они.

– А почему они несчастные?

– Потому что их презирают, – ответил Жак, пожимая плечами.

И тоже отправился спать.

Я потихоньку убрала со стола, стараясь не разбудить уже похрапывавшего дедушку, потом немного замешкалась и, когда Пьер начал закапывать в золу уголья, которые одни лишь и освещали наше жилье, подошла к нему перекинуться словечком. Меня томило желание узнать, почему монахи презираемы и несчастны.

– Ты же сама видишь, – сказал мне Пьер, – что у них нет ни жен, ни детей. Неизвестно даже, есть ли у них родители или братья с сестрами. Как только они «затворяются», семья о них забывает или отказывается от них. Они теряют все, даже свое имя, будто невесть откуда взялись. Становятся толстыми, безобразными, вечно ходят грязные в этой своей долгополой одежде, хотя и могут содержать себя в чистоте. И к тому же это так нудно – вечно бормотать молитвы. Молиться Богу – дело, конечно, неплохое, только что-то мне сдается – вовсе ему не надобно, чтобы так много молились, и от этих монахов с их колокольным звоном и латынью у него наверняка голова раскалывается. В общем, толку от них никакого! Распустить бы их всех по домам, а землю отдать тем, кто станет ее обрабатывать.

Назад Дальше