Крестьяне, которые четыре раза в год снабжали провиантом монастырь, слышали там множество жалоб, призывов на помощь и уезжали, крестясь, сомневаясь в своих простых сердцах, чтобы столько страданий могло быть угодно Богу.
Ежегодно, по неизменному обету, Присцилла и ее брат посещали монастырь Жажды. Караван располагался у подножья холма. Лонгиниан проходил с детьми, держа их за руки, по узкой тропинке, которая вела зигзагами к воротам монастыря. Три раба шли за ними, нагруженные бананами, финиками и оливами – единственными дарами, которые Зенобия соглашалась принимать. Неизменно она стояла на пороге. Она не улыбалась и почти ничего не говорила. Она провожала детей через двор. Тогда из одной кельи, которая была напротив, выходила женщина с огромными глазами, полными слез, и с лицом, черты которого с каждым годом все больше обострялись. Она по очереди целовала Присциллу и Марка, особенно Присциллу – изо всех сил. Это длилось лишь несколько мгновений, это не должно было длиться больше в силу условия, правда принятого, но тем не менее жестокого. Женщина всякий раз делала умоляющий жест, Зенобия делала другой, оставаясь безмолвной, как Божественное правосудие, и уводила детей. Она провожала их до ворот и протягивала руки, благословляя их.
Это было все. Это длинное путешествие не имело другой цели, кроме свидания на несколько секунд. После этого – назад в Александрию.
Дети покорно относятся ко всяким событиям, какими бы странными они им ни казались, видя в них следствие судьбы, в которой они ничего не могут изменить. Перед глазами Присциллы разворачивались акты одной драмы, но она их плохо связывала между собой и, не понимая основных причин, не понимала и жестокости драмы.
Она помнила отдаленное время, когда жизнь вдруг резко переменилась в доме Диодора. Сперва ей сказали, что ее мать больна и лежит у себя в комнате. Ей запретили ходить к ней. Прошло несколько дней. Присцилла заметила, что ни один из домашних врачей не являлся и только епископ Кирилл стал часто бывать у ее деда. Ее отец плакал беспрестанно, и Присцилла слышала, как Кирилл и старый Диодор, указывая на него, говорили, что они должны его спасти.
Ее мать была больна, а речь шла о спасении отца. Она ничего не понимала.
Как-то, играя в саду, она заметила мать у окна комнаты. Никогда еще та не была так полна жизни. Никогда еще не смотрела она так страстно на лазурь неба своими блестящими большими глазами. Волосы, заплетенные в тяжелые косы, отягощали ее затылок, подобные живому растению. Ее шея молочной белизны и край белоснежного плеча свидетельствовали о благородной роскоши крови. Этот образ, полный желания, на фоне ветвей сикоморы, казалось, пил послеполуденное солнце, и от него исходило столько молодости и любви, что Присцилла замерла в ослеплении.
Следующей ночью она проснулась от раздирающего душу крика матери. К этому крику примешивался голос ее деда, сухой, неумолимый. На лестнице были слышны чьи-то шаги. На дворе ржал конь. Присцилла встала с постели, приоткрыла дверь своей комнаты и наклонилась над каменной балюстрадой.
Она не могла вполне разобрать слова. Ее мать о чем-то умоляла. Она повторяла имена Присциллы и Марка. Она просила о чем-то, на что ей не давали согласия.
– Ты будешь видеть их раз в год, я клянусь в этом перед Богом, – сказал Диодор.
– Сжальтесь надо мной! Сжальтесь надо мной!
Присцилла бросилась бегом по лестнице. Но необъяснимый страх вдруг удержал ее.
О! Почему она тогда не спустилась вниз?! Всю свою последующую жизнь она не переставала упрекать себя за это тысячи раз, тысячи раз вопрошая себя, какая сила помешала ей это сделать. В этот миг решалась судьба ее семьи и ее собственная. Если бы, повинуясь своему инстинкту, она внезапно появилась в своей длинной полотняной сорочке, подобно ангелу-спасителю, на которого, без сомнения, уповала ее мать, непреклонность ее деда была бы поколеблена и сменилась бы состраданием к ней. Но нет! Она не осмелилась. Медленно вернулась она в свою комнату. Она еще вслушивалась. Большой портал закрылся. Она уснула.
Присцилла знала, что все это сделал ее дед, следуя советам епископа Кирилла. Ее отец умел только плакать и повиноваться. В первый раз, отправляясь в прекрасное путешествие, она услышала распоряжения, которые отдавал старый Диодор дворецкому Лонгиниану:
– Я обещал ей, что она будет видеть их раз в год, но я не давал никаких обещаний относительно длительности свидания. Вы должны позволить ей бросить на детей лишь один-единственный взгляд, не более.
И так как Лонгиниан стоял перед ним в позе человека, с губ которого вот-вот должна сорваться неосторожная фраза, он прибавил:
– Сам патриарх так постановил.
Диодор распространил слух, что она добровольно ушла в монастырь в результате мистического настроения. Те, кто знал ее, конечно, не могли в это поверить. Один богатый александриец, с которым ее иногда встречали, исчез в то же самое время, но это исчезновение не было поставлено в связь с ее уходом в монастырь. Годы проходили. Все забывалось.
Присцилла привыкла видеть свою мать только там, в течение нескольких мгновений, под пылающим небом, в царстве камней и песка; она привыкла видеть, как ее чистое и прозрачное лицо, снедаемое мукой вечной жажды, с каждым годом теряет свою красоту и делается после каждого их посещения все более замкнутым, отчаявшимся, принимая все большее сходство с мрачной пустыней.
Что случилось в этом году? Не стала ли жизнь Присциллы и Марка более привлекательной? Не раздражаются ли смирившиеся души неожиданным взрывом возмущения, подобным волне, идущей со дна и внезапно приводящей в волнение спокойное море?
Все произошло обычным порядком. Лонгиниан и дети поднялись по извилистой тропинке, рабы опустили плоды на порог, и несколько молчаливых женщин унесли их в амбары за часовней. Поцелуй, ожидаемый в течение целого года, был дан, слезы пролиты, и Присцилла, удаляясь со двора, унесла одну слезу на своей щеке, и эта слеза так быстро высохла! Ворота закрылись, дети сошли по тропинке вниз, и верблюды, вытягивая свои шеи, отправились в обратный путь.
И тогда послышался странный крик. Это был не призыв каравану остановиться и ждать, это не была человеческая жалоба, – это был звук хриплый, как рев зверя, голос, исходящий из самой глубины существа, крик ужасный, протяжный, вызванный не страданием, но чем-то худшим, не имеющим названия, превышающим всякую меру ужаса, который только можно вообразить.
Показалась фигура, спускающаяся вниз, размахивающая руками и бегущая по камням так быстро, что, не веря своим глазам, люди оцепенели.
Растрепанная женщина, с глазами, полными ужаса, скользила по склонам, то исчезая, то вновь появляясь. Она добежала до подножья холма и вступила на песок.
Все поняли, в чем дело, ибо история дома Диодора была известна в Александрии, и теперь в ужасе переглядывались.
Лонгиниан отдал приказание нескольким солдатам. Нужно было увести мать обратно в монастырь, применив в случае надобности силу, и удалить детей.
Дикое и ужасное существо цеплялось теперь за большой кожаный мех, подвешенный к боку верблюда, не переставая испускать жуткий крик. Этому крику, под властным влиянием необъяснимой общности, ответил другой, подобный первому. Он рвался из груди Марка несмотря на то, что его глупое лицо выражало полное непонимание происходящего.
Одна минута прошла в необычайном замешательстве. Присцилла соскользнула на песок, пытаясь кинуться к матери. Лонгиниану удалось ее схватить, и она забилась в его руках. Тогда один из солдат, которого называли варваром, человек простой и молчаливый, с длинными белокурыми волосами, выхватил свой меч и, прежде чем кто-либо успел опомниться, с размаху ударил им по голове одного из своих товарищей, который в это время с силой отрывал руки женщины от кожаного меха на боку верблюда. Варвар был бледен и весь дрожал. Его удар, нанесенный вслепую, пришелся по каске солдата и не причинил ему ни малейшего вреда.
Солдаты окружили варвара, который только повторял:
– Нужно иметь к ней жалость! У меня тоже были дети!
Все это произошло очень быстро, но навсегда запечатлелось в памяти участников этой сцены. Наконец явилась сама Зенобия. Ее сопровождали несколько монахинь, но это оказалось излишним. Мать Присциллы, совершенно покорно, маленькими шажками, как напроказившее и боящееся наказания дитя, направилась к монастырю, сжавшись, съежившись, согнувшись пополам под своими драными покрывалами, похожая на груду лохмотьев. Вся ее энергия, накопившаяся за много лет, выплеснулась наружу. Она даже не обернулась…
В тот же самый год старый Диодор был убит. Его сын был жалким, слабым и безвольным человеком. Он сделался еще более неуверенным и робким, и у него вошло в привычку не принимать никаких решений и даже не помышлять о чем-либо без того, чтобы не доложить об этом епископу Кириллу.
А тот отменил ежегодное путешествие детей в монастырь Жажды: произошедший скандал уничтожал силу прежнего обещания.
Диодор однажды попытался вступиться.
– Но ведь это не только в интересах твоих детей, но даже в интересах несчастной грешницы, – возразил епископ.
Следующей осенью, когда пальмы пустыни покрылись багрянцем, а земля испускала тяжелые испарения – предвестники самума, несчастная грешница смотрела в продолжение многих дней в оконный крест, впускавший немного света в ее комнату: этот крест не принесет ей больше никогда никакой надежды.
Глава III
Ипатия
В удушающем послеполуденном зное тамариски, росшие в саду, были неподвижны, грозди глициний казались нарисованными на лазури небес, Ю кругом с жужжанием вились пчелы.
Присцилла слегка закинула голову назад и, устремив взгляд вдаль, как будто выражая уже давно явившуюся мысль, вдруг сказала:
– Я хотела бы повидать Ипатию.
Лицо Майорина, который исполнял для Присциллы и ее брата роль гувернера и в данный момент давал им урок истории, при этом имени приняло выражение грусти, смешанной с ненавистью. Его веки сморщились, лицо пожелтело. У него была болезнь печени, и малейшая неприятность сейчас же отражалась на его лице.
– Правда ли, что нет в Александрии женщины более прекрасной? – спросила Присцилла.
– Злые никогда не бывают прекрасными, – сказал Майорин, придавая своим губам выражение отвращения. – Каждый по-своему понимает красоту. В тех редких случаях, когда мне приходилось встречать эту женщину, я испытывал ощущение самого мерзкого безобразия, безобразия души, и я тотчас убегал прочь. Ограниченные язычники, которые услаждаются ложью, могут ценить ее лицо и находить в нем красоту. Если и есть в ней какая-то красота, то лишь та, которую порождают самые низкие пороки. Может быть, линия ее рта правильна, но когда я вижу, как этот рот раскрывается, чтобы говорить, я вспоминаю о сточных трубах Бруциума, которые отводят в море нечистоты Александрии.
Похожий на скелет, в черном одеянии, Майорин сидел напротив детей на каменной скамье, в тени одной из пальм сада.
Позади него стоял садовник с большой лейкой, которой он поливал мимозы. Вода, распыляясь веером через широкое сито лейки, окружала Майорина лучистым ореолом серебряного цвета, который подчеркивал желтизну его кожи, его худобу, морщины, скрытую злость, делая его похожим на карикатуру святого.
Ипатия!.. Для одних она была славой Александрии, для других – ее позором. Никогда еще ни в Афинах, ни в Риме женщина публично не занималась обучением философии. Это была неслыханная дерзость, которая в общественном мнении вызывала и возмущение и восхищение. Ее величавая красота, строгий образ жизни и несколько театральное тщеславие, с каким она подчеркивала и то и другое, еще более усиливали ее очарование. Префект Орест искал ее советов, Синезий, которого Птолемеев град провозгласил епископом за его справедливость, называл ее своей матерью, сестрой и любовницей по духу. Поэт Паллад сравнивал ее с Астреей и Минервой, посвящая ей гимны наподобие тех, что греческие поэты слагали в честь богов. Она нанесла удар по авторитету епископа Кирилла в Александрии, и возрастающее число учеников, приходивших слушать ее лекции в Музее, давало ее сторонникам основание утверждать, что благодаря ей философия восторжествовала в Египте над христианским учением. Многие ее любили, но до последнего времени она пренебрегала любовью. Ее черные, пышные, вьющиеся волосы были распущены, и в них красовался большой драгоценный камень зеленоватого цвета, неизвестной породы, причем говорили, что этим магическим камнем, сообщающим своему владельцу духовное могущество, некогда владел Ямблик – философ неоплатонической школы.
Она выписывала из Аравии редкие ароматные эссенции, которыми умащивалась, а ее покрывала были сотканы из столь тонкой материи, что как бы сливались с ее телом и открывали все ее гармоничное изящество. Вместе со своим отцом, математиком Феоном, она жила в небольшом доме неподалеку от церкви Цезареи, и над входной дверью дома возвышалась сова из камня, эмблема Афины Паллады. К дому примыкал небольшой садик, в котором росли только лавровые деревья.
Взгляд Майорина выражал презрение и глубокое раздражение. Марк сладко спал с полуоткрытым ртом.
– Однако, – все же сказала Присцилла, – есть много философов и учителей, которые прибывают из Коринфа, Антиохии и Рима, чтобы ее послушать. Говорят, что никогда в Музее не было столь большого стечения народа, какое бывает на ее лекциях.
Майорин разразился горьким смехом:
– Философы? Учители? Учители чего? Лжи? Чему они учат? Трем ипостасям Аммония, гностической мудрости. Да это курам на смех! Поистине в печальные времена мы живем! Дают распространяться заблуждению, забывают, что оно имеет скрытую силу, которая позволяет ему распространяться легче, чем истина, и что демон снабжает заблуждение своими крыльями. У нас же связаны руки. Нам нужен другой префект!
– Я хотела бы увидеть Ипатию, хоть бы один раз, – прошептала Присцилла, которая не слушала его больше.
Майорин пожал плечами. Он пустился порицать неприличие подобного желания, утверждая, что оно никогда не осуществится.
Маленькая гусеница, желтая, как капля золота, упала на его черное одеяние, образовав на нем живое пятнышко. Он встал, чтобы его стряхнуть. Это его развлекло. Марк крепко спал. Присцилла смеялась. Он прервал урок и поднялся в свою комнату, находившуюся под крышей. Он не сомневался, что таинственный закон, который связывает события и выводит великие последствия из незначительных причин, еще сегодня столкнет его ученицу с Ипатией и что это только первая сцена большой драмы, которой суждено будет разыграться.
Теперь Присцилле было пятнадцать лет. Ее груди развились, тело нежно розовело, ее глаза приняли выражение необычайной глубины, и мужчины смущались в ее присутствии, словно вдыхая частицу наслаждения, исходившего от всего ее существа и оставлявшего за собой след.
Многие дивились этому, ибо казалось, что логике природы присуще дарить чувственную красоту тела только тем, кто способен ею пользоваться.
Присцилла отдавалась религии со всем своим пылом. Естественно, что дочь самого богатого человека в Александрии имела тысячу претендентов на свою руку. Но вскоре распространилась молва, что она склоняется к монастырской жизни. Тесная дружба патриарха Александрийского и Диодора подтверждала это мнение, ибо Кирилл считал, что переход большого состояния в распоряжение монастыря мог послужить лишь к вящему могуществу Христа. К тому же он видел в этих деньгах источник дохода церкви.
В период созревания Присциллы желания мужской любви действовали на нее, подобно стрелам, вонзающимся в плоть. Ее целомудрие восторжествовало над первым любопытством, свойственным этому возрасту, и взамен пришло непрестанное страдание, от которого она не могла избавиться. Это страдание происходило от непристойных надписей, которые она, против воли, прочитывала на стенах, от некоторых слов или жестов, которые она схватывала на лету и смысл которых угадывала, и, наконец, от выражения некоторых глаз, смело устремленных на нее.