Королевская аллея - Ханс Плешински 16 стр.


— Я, конечно, не рождена для счастья, — вдруг заявила она, — но что касается умения просачиваться, куда не положено, то тут мне нет равных. (Она рассмеялась.) Раздобыв особый пропуск, мои дорогие, я — незадолго до Нюрнбергского процесса — навестила главных обвиняемых: Риббентропа и Геринга…

— Быть не может! Второго тоже? — изумился Клаус; и Эрика, повернувшись к Анвару, пояснила:

— Геринг был рейхсмаршалом и страдал зависимостью от морфия… Больше того: мне удалось увидеться с ними в супер-бдительно охраняемом отеле, где они содержались. Прежде я настаивала на их ликвидации. А в тот момент решила написать о них репортаж. Некоторые из обвиняемых жили галлюцинациями, у Геринга во время грозы случился сердечный приступ. Оба, Геринг и Риббентроп, имели на головах тирольские шляпы, когда садились в тюремную машину. Фура с привидениями… — Она взяла маслину. — Теперь, после войны, я стала обременительной не в том смысле, что раньше, — и навлекаю на себя неприязнь иного рода. Конечно, я против какой бы то ни было уравниловки и идеологической беспощадности. Но я не готова огульно осуждать мечту о справедливом обществе: коммунизм. Несмотря на тяжелые родовые муки, коммунизму еще только предстоит показать себя. А американский мир я отнюдь не идеализирую. Он распространяет повсюду привычку к конвульсивной поспешности и поверхностности. Shop and you are. Он не препятствует вооружению своих вассалов, в любых формах. Зато инакомыслящие подвергаются в нем очернению и слежке. Каждая ошибка, совершенная на коммунистическом Востоке, в Вашингтоне становится поводом для ликования. Земной шар — весь земной шар, господа, — превращается в единый сырьевой источник, за который ведется борьба, и в рынок сбыта. Всё утонченное, то есть не укладывающееся в общие рамки, обречено на гибель. Разве мы сражались за то, чтобы сразу после окончания войны на нас градом обрушились смертоносные снаряды из космоса? Может, я слишком ожесточена, но мне представляется, что наше столетие — самое примитивное и кровожадное из всех. Необходимо положить предел всему этому массовому безумию — уже вновь распространяющемуся, как эпидемия. Не дайте себя соблазнить{177}, предупреждал Брехт. Меня не хотят видеть ни в Будапеште, ни в Чикаго. А чего хочу я? Программой гуманистов — пусть и не оформленной в виде программы (она горько усмехнулась) — могло бы стать жизнерадостное самоопределение индивидов. Я, в конце концов, отношусь к так называемой «золотой молодежи». Наш Старик, между прочим, отыскал некоторое утешение против нынешних бедствий. Однажды он заявил: «Да, бывает и патриотизм по отношению к человечеству: кто-то любит людей, потому что им приходится нелегко — и потому что сам он один из них»{178}.

Эрика уложила подбородок на спинку кровати, возле столбика. Ее взгляд блуждал по комнате, глаза были по-детски печальны, скулы обозначились четче.

— Всё очень трудно и запутано. — Клаус откашлялся и (поскольку, сбитый с толку этим визитом, не знал, как иначе помочь себе) одним махом опорожнил бокал. Анвар, будто хотел с ним чокнуться, приподнял свой.

— Я попросила, чтобы мне в номер принесли столепестковые розы. Мои любимые цветы, — мечтательно произнесла она.

Может, женщины переменчивее в настроениях, чем мужчины? Сверкнула брошь… или, скорее, пряжка, украшенная камнями. Будто вывинчиваясь из пола, Эрика поднялась на ноги, поправила пояс и, попыхивая сигаретой, встала между раскрытыми створками двери, ведущей на балкон. Как опытная актриса, она оперлась рукой о косяк и кокетливо выставила одно бедро, показывая голову в профиль. Анвар чуть не зааплодировал.

— Конечно, я и сейчас не утратила вкуса к забавам. Я придумала себе маленькую радиостанцию. Она регулярно транслирует одну передачу: Слово в горах. В этих скетчах, в диалогах между господином Россгодерером и госпожой Моцкнёдль, я могу резвиться, сколько душе угодно. Погодите… — И, приставив указательный палец ко лбу, она запустила какой-то внутренний механизм. К его восьмидесятилетию, которое будет отмечаться в следующем году, я уже приготовила приветственную программу, которую сама и исполню. — Откашлявшись, Эрика Манн мгновенно вошла в роль, текст которой, окрашенный диалектизмами, Анвар наверняка воспринимал как нерасчлененную звуковую массу.

— Говорит господин Россгодерер, — представилась она измененным, мужским голосом. — Я сейчас начну передачу и маленько расскажу вам о произведениях, не так ли, этого Томаса Манна. Как он поимел свой первый громкий литературный успех с романом «Пустобрехи. Утиль одного семейства»… Теперь будет говорить госпожа Моцкнёдль (Эрика перешла на фальцет): — Да, даже и не знаю, что на это сказать, господин Россгодерер. Как подумаешь, сколько утиля, сопс’но, способна накопить за жизнь одна такая семья, так тут никакого воображения не хватит, ясное дело, тут нужно подключать фантазию… Россгодерер (голос говорящей заметно понизился): В дальнейшем — этот скетч у меня еще не совсем готов — в дальнейшем, госпожа Моцкнёдль, он, значит, написал очень миленькую книжицу для девочек, которая называется: «Лотта Крёгер». Книжка, видимо, была в самом деле очень хороша, поскольку принесла ему хороший успех. Далее мы можем отметить рассказ покрупнее, который тоже взвихрил определенную шумиху, и называется он «Смерть в Веймаре». Лично я, правда, понятия не имею, что написано в этой вещице, но… (Эрика опять перешла от солидного баса к писклявому голоску госпожи Моцкнёдль.) — А вот я слышала, о чем там идет речь, как раз в этом рассказе. «Смерть в Веймаре», значит… как бы это помягче сказать… в общем, такая вещица… для содомитов.

Клаус Хойзер усмехнулся, оценив шутку, и продолжал с изумлением следить за спектаклем, сценой для которого служит обычный проем двери.

— Простите, госпожа Моцгодерер… ах извините, конечно Моцкнёдль, уж не хотите ли вы намекнуть, что наш юбиляр, этот самый Томас Манн, написал… м-мм… перверсивную книгу? Она: — Ах Боже мой, ну конечно, я это и имела в виду: вещица… она именно что для содомитов, не так ли? В общем, эта история о смерти в Веймаре, если я правильно помню, сводится, как мне рассказали, к тому, что совсем молоденький паренек — неоперившийся, можно сказать, не так ли? — втюривается как ненормальный, то бишь не на жизнь а на смерть, в некоего пожилого господина, в писателя… Он: Ахх! Моцкнёдль: И притом так сильно, то бишь неудержимо, что этот мальчик, неоперившийся юнец, в конце концов умирает от бубонной чумы. И тут уже, как г’рится, ничего не попишешь!

Тут уже Клаус от души рассмеялся, дивясь необузданной фантазии своей гостьи:

— Чума в Венеции, о’кей. Тадзио влюбляется в Ашенбаха. Еще одна новость!

— В качестве финала поздравительно-оздоровительного курса я припасла еще кое-что.

— И это услышат в Цюрихе?

— Конечно! Чем не украшающая кульминация для чопорной церемонии? Представь себе: приедут министры, восточно- и западногерманские; целыми днями все будут ходить по красным ковровым дорожкам… Зато когда я разыгрываю сценки, отец этим откровенно наслаждается… — Да (голос опять сделался высоким), скажите, господин Россгодерер, а как обстоят дела с его человеческими качествами (сейчас Эрика на ходу импровизировала то, что прежде существовало лишь в виде наметок): всегда ли он оставался х’рошим немцем, и всё такое? — Мм, видите ли, госпожа Моцкнёдль, тут мне опять придется отдать должное истине и я вынужден буду сказать, что Томас Манн действительно был очень хорошим, просто выдающимся немцем… в годы Первой мировой войны, не так ли: он тогда вооружился писчим пером и собственноручно ринулся в бой вместе с нами, разве не так, написав «Мемуары интересующегося политикой»; но потом, увы, он не поладил с нашим канцлером Гитлером, вследствие чего покинул родную землю, не так ли, и после, к великому нашему сожалению, находясь за границей, развязал оттуда Вторую мировую войну — этот господин писатель. Понятно, что на нем лежит тяжкая ответственность, не так ли… Но теперь, когда мы так нуждаемся в третьей мировой; когда на повестке дня вопрос о том, что в самом деле пора раз и навсегда искоренить этих русских, — теперь этот самый господин Томас Манн встает и заявляет: я, дескать, не хочу. Теперь он заупрямился: мол, никакой третьей мировой!.. Тем не менее, мы хотим пожелать этому немецкоязычному писателю, на новое десятилетие его жизни — девятое, не так ли? — всего самого, самого наилучшего! Вы слушали радиостанцию Слово в горах — передачу вел Россгодерер. — Эрика Манн вернулась к своему нормальному голосу: — Ну? Как вам моя идея?

— Обязательно осуществи! — поддержал ее Клаус. — Если бы кто-то из нас был на такое способен, хотя бы отчасти… Я в день рождения отца мог в лучшем случае прочитать стишок. Мои усилия в борьбе со скрипкой только распугивали гостей.

— Это лишь продуктивные мелочи. Ну хорошо. Если тебе понравилось…

— Какое чествование со стороны дочери! И как твое сердце до сих пор льнет к Баварии…

— Это моя слабость; тут дело еще и в том, что Бавария — земля анархистов.

Анвар зааплодировал хоть и с запозданием, но вполне искренне:

— Очень хороший семья!

Он, видимо, все-таки что-то понял.

Однако, если иметь в виду внутреннее соперничество, проблемы с дорожной полицией, мировоззренческие и обусловленные разницей в характерах распри в этом творческом семействе, а также добровольные смерти некоторых его членов, такая оценка не может не показаться наивной. Детей Монику и Голо, вспомнил Клаус — из-за их относительного (или лишь приписываемого им) тупоумия и отсутствия у них телесной грации — никто в доме не желал видеть подле себя. Бабушку Юлию, которую Томас Манн обессмертил в образе жены консула Будденброка, после ее финансовой и, вероятно, также умственной деградации старались по возможности прятать от посторонних глаз в сельском доме. А братья Генрих и Томас годами даже не здоровались друг с другом, потому что первый был сторонником острой социально-критической литературы, тогда как второй, младший, целиком погрузился в изыски историй о распаде личности… и однажды, в военно-патриотическом угаре, одобрил артиллерийские обстрелы французских соборов. Всё это могло восприниматься как неизменное благо — как «хорошо темперированная» семейная жизнь — разве что лежащим на кровати индонезийцем. Уже представителям младшего поколения Маннов приходилось — по причине их необузданности (отчасти инспирированной обстоятельствами), в сочетании с неприязнью к школьной зубрежке, — часто менять учебные заведения. Оденвальдская школа и Залем{179}… Клаусу, одаренному тезке Хойзера, лучше всего было бы (так думалось отцу) стать тенором и исполнять на домашних праздниках партию Парсифаля — но вместо этого он дебютировал пьесой о разных странностях любви, включая инцест, которая произвела фурор во всей Германии{180}. Семейство Маннов: уже изначально это был мощный монгольфьер, который (пусть и опасно раскачиваясь из стороны в сторону, и проявляя склонность к исследованию самого себя) взмыл высоко над немецкими крышами. А история сравнимого с ним семейного клана Бахов — протекала ли она более мирно и единообразно? Просто они там, в Лейпциге, предпочитали музицировать; здесь же острейшие экзистенциальные проблемы облекались в литературную форму, топились в наркотическом опьянении или же излагались в форме фиктивного диалога, ведущегося на горной радиостанции. В любом случае, это всегда бывало волнительно — в какой-то день встретиться всем вместе у Северного моря. Такие встречи происходили еще в тот давний период, до всемирной экономической катастрофы, — когда республика, как все думали, укреплялась, а «Комедийные гармонисты»{181} играли свинг и обеспечивали хорошее настроение: «Мой маленький кактус зеленый…»

Эрика Манн заняла место в коктейльном кресле. Вообще-то Анвар собирался сейчас удалиться в ванную и принять душ. Но он остался. Потому что лицо гостьи пугающим образом изменилось. Заметно посеревший, несмотря на макияж, лоб собрался в складки, одно веко подрагивало. Дыхание стало настолько слышным, будто вот-вот будет сделано важное признание. И только легкий воробьиный щебет за окном по-прежнему напоминал о летнем дне.

— Клаус… — В ее устах это имя прозвучало меланхолично, с горестным понижением на последнем слоге.

Тот, к кому она обратилась, с готовностью кивнул. Разумеется, кое-что предстояло прояснить. Например, он совершенно не понял, почему этот фантом из прежних времен — женщина, с которой ему, в юности, довелось прожить под одной крышей лишь считанные дни, — неожиданно ворвался в их нестандартный двойной номер; почему Эрика стала рассказывать ему о впечатляющих поворотах своей судьбы и вообще — почему она решила совершить путешествие к здешним рейнским берегам. Ведь, по ее же словам, она не собиралась встречаться с бывшим мужем.

— При случае, Клаус, ты расскажешь мне поподробнее о себе, о вас обоих. — Тут она бросила взгляд в сторону второго мужчины. — Непременно! Ведь сама я далеко в азиатские просторы не забиралась… Клаус, я в курсе того, что между вами произошло. Я, конечно, знаю далеко не всё. Но ты — в этом я уверена, и ты это тоже понимаешь — ты был для него как удар меча, как яркая утренняя заря, как грозное откровение.

Клаус Хойзер нервозно курил.

— Ты взбаламутил установленный в доме порядок. Нам нелегко было, после твоего отъезда, вернуться к привычной повседневности. С нашей стороны потребовалось много усилий, чтобы избавить его от неуспокоенности и печали… от печали-счастья, я бы это так назвала. Я справилась. Но маме пришлось смириться с нарушением верности.

Анвар, казалось, напряженно вслушивался в каждое слово.

— Она привыкла к его многочисленным творческим эскападам. Она великодушна. Она понимает, что он непременно должен втюриться в кого-то, искренне влюбиться, чтобы его сердце согрелось, чтобы он смог почувствовать мощь любви, этой величайшей силы. Его привлекают юноши, и потому созданные им женские образы, мм, скажем так, скорее оригинальны, чем… неважно. Когда две женщины любят друг друга, никакой мужчина не имеет власти над ними. Когда любовь связывает двух мужчин, женщины тут безоружны. Миляйн могла рассчитывать только на его постоянство, на его потребность в защите, его привязанность к ней. Но на какое-то время она стала жертвой предательства и обмана… Я вижу, ты держишь в руках его рассказ…

— Что? Что ты хочешь сказать? — неуверенно спросил он.

— Явилось некое божество, назовем его Клаусом Хойзером, и оставило после себя большое поле руин. В сфере чувств.

— Ах! — попытался он отмахнуться от услышанного.

— Ты можешь испытывать удовлетворение. Встреча с тобой затронула его глубже, чем, как я думаю, встреча с кем бы то ни было еще. Ты будешь жить вечно, потому что нежный «Иосиф в Египте», благословенный Господом, обрел твои черты. И Круль тоже ведет свое происхождение из Рейнланда.

— Это было бы для меня большой честью, которой, правда, никак не воспользуешься. Но меня, Эри, очень тронуло, что…

И теперь, услышав, как она всхлипнула, он тоже поспешно отвернулся, сглотнул.

— Клаус. Хочешь знать, что произошло? Когда я узнала, что ты здесь, во мне будто проснулись строчки о тебе из его писем. С острова Зильт он писал: На этом потрясающем море я жил глубоко. Когда ты еще не успел уехать из Мюнхена, а я уже отправилась в путешествие, он почувствовал внутреннюю потребность признаться мне: Я обращаюсь к нему на ты и при расставании, с его недвусмысленного согласия, прижал его к сердцу. Он ни к кому, кроме тебя, не обращался на ты. Я спасла его дневники, вывезла их в Швейцарию и собираюсь когда-нибудь издать. Он однажды, под каким-то надуманным предлогом, посетил в Дюссельдорфе твоих родителей, только чтобы вдохнуть воздух твоего дома, — столь глубокий след ты оставил в его душе. И что мы читаем дальше в упомянутом мною признании? Его висок прислонился к моему…

— Эрика, это интимные вещи.

— Конечно. И все же. Жил и любил. Глаза, пролившие из-за меня слезы, губы, которые я поцеловал, — всё это было, я тоже это пережил… И ведь ты, прежде чем покинул Германию — в 1936-м, как ты говоришь, — еще раз побывал у него, во время его первого цюрихского изгнания. Об этом едва ли кто-то знает. Ваша связь сохранялась почти десять лет.

— Мы обменивались сообщениями и тогда, когда я уже был в Азии. — Он перешел в наступление. — А почему бы и нет? Те открытки сейчас в моем багаже, отправленном в Гонконг. Томас Манн. Это была бесконечная любовь, обращенная ко мне. Ему она шла во благо, я чувствовал. Он прикасался ко мне нежнее, чем кто-либо другой в то время. Он возвысил запретные чувства, превратив их в нечто неприкосновенное. И он, да, сделал нашу близость сакральным таинством. Он рассказывал и объяснял мне многое, говорил о прекрасных и волнующих вещах: о богах Египта, о монахе Савонароле, чей портрет стоял тогда на его письменном столе, о свободе всякого человека, о том, что нельзя склоняться перед тиранией. И пусть после каждого такого рассказа мне опять хотелось выйти в сад, на летнюю улицу… Все равно: возможно, именно благодаря ему, благодаря всему, что он мне рассказал, необычному для меня… относящемуся к небесным сферам… я обрел силы, чтобы распрощаться со здешней жизнью, оборвать свою жалкую карьеру и подняться на борт торгового судна, отправляющегося в Белаван. Он помог моей скромной личности воспрянуть. И был для меня дружелюбным Юпитером. Его вздохи по поводу собственных обязательств я понимал. Почему же он не мог прижаться щекой к моей щеке? Он это сделал. Мы сидели рядом, долго. Мне казалось, он впал в беспамятство… Это была любовь, что там ни говори, настоящая! — с уверенностью заключил Клаус Хойзер. — Лишь на короткий, очень короткий миг, когда я рассказал ему о своих желаниях, о своей тоске по чужбине, он взглянул на меня, и взгляд его говорил: «Да, уезжай, нужно испробовать всё… непостижимо: опрокинуть свою жизнь… кто я такой, что сам не могу быть свободным? Вечно влачу ярмо…» Да, пока длился этот взгляд, почти сразу опять сделавшийся более уравновешенным и печальным, семья и всё предшествующее, может быть, действительно пребывали в опасности. Но представить его на Суматре? На плантации? Где я бы подносил ему чай?.. Это история между мужчинами, Эрика, и тебя она не касается. Он потом по-прежнему любил и содержал вас. А я нашел Анвара. — Клаус потянулся к руке товарища, и тот с готовностью сжал его руку.

Назад Дальше