Французская новелла XX века. 1900–1939 - Франс Анатоль "Anatole France" 4 стр.


— Потаскуха ты эдакая!

Мамзель Лора выронила из рук кочан и заверещала:

— Ишь ты, старый одер! Сам в тюрьме отсидел, а туда же, порядочных людей срамить!..

Если бы Кренкебиль владел собой, он ни за что не попрекнул бы мамзель Лору ее профессией. Долголетний опыт научил его, что занимаются в жизни совсем не тем, чем хочется, ремесла себе не выбирают, а хорошие люди найдутся повсюду. У него хватало ума не интересоваться, как живут дома его покупательницы, и никого не осуждать. Но тут он не помнил себя. Трижды обозвал он мамзель Лору потаскухой, паскудой и шлюхой. Мамзель Лору и Кренкебиля уже обступили любопытные, а те продолжали обмениваться столь же смачными ругательствами и готовились исчерпать весь свой запас, если бы не внезапно выросший перед ними полицейский; при виде его неподвижной безмолвной фигуры они мигом застыли, замолкли и разошлись в разные стороны. Но этот эпизод окончательно погубил Кренкебиля в мнении улицы Фобур-Монмартр и улицы Рише.

VII

Результаты

Старик поплелся прочь, ворча себе под нос:

— Ну и верно, что девка, самая что ни на есть гулящая девка.

Но в глубине души он не в этом ее винил. И не презирал за ее ремесло. Он даже питал к ней уважение за бережливость и рассудительность. Бывало, они любили потолковать друг с другом. Она рассказывала ему о своих родных, живущих в деревне. И оба они мечтали вслух завести садик с огородом и разводить кур. Хорошая была покупательница! Когда же он увидел, как она торгует капусту у сопляка Мартена, у дряни, у лодыря, у него самого все нутро перевернулось, а от ее брезгливой мины кровь бросилась в голову, и тут, конечно!..

А главная обида, что не она одна отмахивалась от него, как от паршивого пса. Никто больше знать его не желал. Как и мамзель Лора, им гнушались, его избегали и булочница г-жа Куэнтро, и г-жа Байар, хозяйка «Ангела-хранителя», и все прочие. Словом, вся общественность.

Как же так? Засадили человека на две недели в темную, а теперь ему и пореем торговать нельзя! Где же тут справедливость? Неужто честному человеку надо с голоду подыхать за то, что у него вышла заминка с полицейскими шавками? Раз нельзя торговать овощами, выходит — ложись и помирай.

Как горчит нестойкое вино, так в нем накапливалась горечь обиды. Поругавшись с мамзель Лорой, он ругался со всеми. Придираясь к безделке, он по-всякому обзывал покупательниц и, смею уверить, в выражениях не стеснялся. Стоило им не сразу выбрать товар, он тут же величал их крикушами и сквалыгами; а в кабачке рычал на собутыльников. Приятель его, торговец каштанами, не узнавал прежнего Кренкебиля и только твердил, что старый хрыч стал чистым аспидом.

И в самом деле, он становился злыдней, задирой, несдержанным на язык горлопаном. Дело в том, что, убедившись в несовершенстве общества, он не мог с легкостью профессора, читающего лекции в Школе нравственных и политических наук, излагать свои взгляды на порочность государственной системы и на необходимость реформ, и мысли в его голове не текли чинно и плавно.

Беда сделала его несправедливым. Он отыгрывался на тех людях, которые вовсе не желали ему зла, а зачастую и на тех, кто был беспомощнее его. Однажды он дал оплеуху Альфонсу, сынишке виноторговца, когда тот спросил у него, хорошо ли сидеть в кутузке.

— Ах ты, гаденыш! Твоему бы отцу сидеть в кутузке, а не богатеть на торговле отравой, — ответил старик, давая оплеуху.

Ни слова, ни поступок не служили к его чести; ибо, как справедливо поставил ему на вид торговец каштанами, нельзя бить ребенка и попрекать его отцом, которого он себе не выбирал.

Кренкебиль пил теперь горькую. Чем меньше он зарабатывал, тем больше пропивал. Прежде был он бережлив и воздержан, а теперь и сам поражался такой перемене.

— В жизни не бывал транжирой, — говорил он. — Видно, к старости теряешь разум.

Временами он сам осуждал себя за нерадивость и беспутство:

— Ты, дед, только и знаешь, что опрокидывать шкалик.

А временами пытался себя обмануть, внушая себе, что пьет пользы ради:

— Иногда мне позарез нужно пропустить стаканчик, чтобы набраться сил и освежиться. Что-то у меня в животе печет, ничем, кроме как спиртным, его не остудить.

Нередко теперь он опаздывал на утренние торги, и ему отпускали в кредит подпорченный товар. Однажды, почувствовав, что ноги у него подгибаются и сердце обмирает, он оставил тележку в сарае и весь божий день протоптался у лотка торговки требухой г-жи Розы и у всех рыночных кабаков. Вечером, сидя на первой попавшейся корзине, он задумался и осознал, до какого дошел падения. Вспомнил свои молодые силы и давние труды, вспомнил утомительную работу и отдельные удачи бессчетных, одинаковых, заполненных без остатка дней. Вот он задолго до рассвета шагает взад-вперед по рыночной площади, дожидаясь начала торгов; охапками собирает овощи, искусно раскладывает их на тележке; обжигаясь, проглатывает на ходу чашечку черного кофе у тетки Теодоры и крепкой рукой берется за оглобли; крик его, звучный, как пение петуха, сотрясает утренний воздух, и бодро катит он тележку по людным парижским улицам. Так прошла его жизнь, безобидная и трудная жизнь человека лошадиного ремесла, пятьдесят лет кряду доставляющего на своем подвижном лотке свежую лепту плодовых садов иссохшим от забот и бессонных ночей горожанам. Покачав головой, он вздохнул:

— Нет, прежней отваги мне не вернуть. Конченый я человек. Повадился кувшин по воду ходить — там ему и голову сложить. А после судебных моих дел я и вовсе переменился. Что говорить, другим человеком стал.

Словом, он потерял всякую власть над собой. Человек в таком состоянии будто лег на землю, и нет у него сил подняться. И каждый, кто пройдет, только норовит пнуть его.

VIII

Конечные результаты

Пришла нищета, лютая нищета. Прежде старик торговец приносил с улицы Фобур-Монмартр кошелек, туго набитый серебряными монетами, теперь же у него не бывало и гроша. Наступила зима. Из чулана его выгнали, и он ночевал в сарае под тележками. Дождь шел три недели подряд, сточные канавы переливались через края, и сарай затопило.

Свернувшись в своей тележке над лужами зловонной влаги, в компании пауков, крыс и голодных кошек, он размышлял в темноте. Весь день он ничего не ел; мешков из-под каштанов, чтобы укрыться, у него больше не было, и ему припомнились те две недели, в течение которых он имел кров и пищу иждивением казны. Его взяла зависть к арестантам, которые не терпят ни холода, ни голода, и у него явилась мысль:

— Раз я знаю способ, почему бы не попытаться?..

Он поднялся и вышел на улицу. Было часов около одиннадцати, стояла промозглая тьма. Сеял холодный моросящий дождь, пронизывая хуже всякого ливня. Редкие прохожие жались по стенам.

Кренкебиль обогнул церковь св. Евстахия и свернул на Монмартрскую улицу. На ней было совсем безлюдно.

Один только полицейский торчал на панели у подножья храма под газовым фонарем, по которому бежали бурые струйки дождя и падали на капюшон полицейскому. Тот, как видно, совсем продрог, но либо предпочитал свет мраку, либо устал ходить; так или иначе, он упорно стоял под своим фонарем, быть может видя в нем товарища и друга; один этот колеблющийся огонек помогал ему коротать время в безлюдной ночи. В неподвижности полицейского было что-то нечеловеческое: отражение его сапог в мокрой панели, казавшейся озером, непомерно удлиняло его ноги, придавая ему издали вид земноводного чудовища, наполовину поднявшегося из волн. Вблизи же с капюшоном на голове и с оружием в руках он казался иноком-воином. Крупные черты его лица, еще увеличенные тенью капюшона, выражали беззлобную грусть. Густые подстриженные усы уже тронула седина. Это был старый служака, человек лет сорока.

Кренкебиль бесшумно подкрался к нему и чуть слышно пролепетал:

— Смерть легавым!

И стал выжидать, каково будет действие заповедных слов. Но никакого эффекта не последовало. Полицейский не шелохнулся, не проронил ни звука. Он стоял, скрестив на груди руки, и широко раскрытые блестящие во мраке глаза его грустно, пристально и презрительно смотрели на Кренкебиля.

Кренкебиль растерялся, но, собрав остатки решимости, промямлил:

— Я же вам говорю: смерть легавым!

Наступила долгая пауза, только тонкие бурые струйки дождя сочились в ледяной мгле. Наконец полицейский прервал молчание:

— Так говорить не положено… Ни в коем разе не положено. А по вашим-то годам тем более надо соображать. Ступайте своей дорогой.

— Почему же вы меня не задержите? — спросил Кренкебиль.

Полицейский помотал головой под мокрым капюшоном.

— Рук не хватит забирать всех пьянчужек, которые городят, что не положено. Да и на что это нужно?

Подавленный таким великодушным презрением, Кренкебиль долго стоял обеими ногами в луже и тупо молчал, но, прежде чем уйти, он сделал попытку объясниться:

— Я не вам сказал: «Смерть легавым!» И никому другому. У меня была своя мысль…

Полицейский внушительно, но мягко возразил:

— Мысль там или что другое, все равно это не дело. Когда человек мается и свой долг отправляет, нельзя оскорблять его почем зря… Повторяю вам, ступайте своей дорогой…

Свесив руки и поникнув головой, Кренкебиль поплелся в темень и мокроту.

ОКТАВ МИРБО

(1850–1917)

Мирбо родился в нормандском городе Тревьер, в мелкобуржуазной семье. Окончив иезуитский коллеж, в чине лейтенанта участвовал во франко-прусской войне. Получил юридическое образование, но избрал профессию публициста. В 70-е годы Мирбо выступает защитником монархизма и католичества. Однако в начале 80-х годах он переходит на крайне левые позиции, с которых и начинает вести яростную критику общественной жизни во Франции. Апогей его политической активности приходится на 1896–1908 годы, когда Мирбо оказывается в лагере дрейфусаров, участвует в социалистических и анархистских изданиях.

Яркое сатирическое дарование Мирбо отчетливо проявилось уже в первой его книге — сборнике рассказов «Письма из моей хижины» (1886), где изображение отупляющего и жестокого быта нормандского крестьянства окрашено горькой иронией.

Романам Мирбо «Голгофа» (1887), «Аббат Жюль» (1888), «Себастьян Рок» (1890), в значительной мере автобиографическим, присущи остроиндивидуальное мироощущение и крайняя психологическая напряженность; в них проявилась склонность писателя к парадоксальности, эротике, к изображению болезненных состояний.

В отличие от первых романов, где внимание Мирбо сосредоточено на судьбе главного героя, в его прозе конца 90-х — начала 900-х годов («Сад пыток», 1899; «Дневник горничной», 1900; «Двадцать один день неврастеника», 1902) усиливаются нравоописательные мотивы: центральный персонаж оказывается здесь критически настроенным наблюдателем нравственно и физически извращенной жизни буржуазии.

Как драматург Мирбо впервые выступил в 1897 году (пьеса «Дурные пастыри»). Его выдающимся успехом явилась сатирическая комедия «Дела есть дела» (1903). Злая критика буржуазии содержится и в пьесе «Очаг» (1908). В последние годы жизни писатель не создал значительных произведений.

В творчестве Мирбо заметны тенденции, позволяющие сопоставить его с писателями-натуралистами, — в частности, с Золя. Но если Золя, стремившийся к монументальности, порой создавал персонажи, величественные даже в своих преступлениях, то Мирбо показывает буржуазное общество измельчавшим, живущим в атмосфере трусливой лжи, гаденького порока и нравственного гниения.

Рассказы Мирбо были объединены в сборники уже после его смерти. В них заметны устойчивый интерес писателя к жизни крестьянства, лаконизм, точность характеристик.

Octave Mirbeau: «Lettres de ma chaumiere» (Письма из моей хижины»), 1886; «La pipe de cidre» («Бочка сидра»), 1918; «La vache tachetee («Пятнистая корова»), 1918; «Chez l'illustre ecrivain» («У знаменитого писателя»), 1919.

Рассказ «Лишние рты» («Les bouches inutiles») входит в сборник «Бочка сидра».

Г. Косиков

Лишние рты

Перевод О. Моисеенко

В тот день, когда стало ясно, что папаша Франсуа больше не может работать, его жена, бойкая женщина с блестящими глазами скупердяйки, много моложе своего старика мужа, сказала ему:

— Чего уж там! Какой прок изводить себя с утра до ночи?.. Всему приходит конец на этом свете… Ты, поди, старее, чем мост на нашей речке… Тебе ведь под восемьдесят… Спина-то совсем не гнется, задеревенела, ни дать ни взять, ствол старого вяза… Надо же понимать, что к чему… отдыхай…

И в тот вечер она не дала ему есть.

Когда папаша Франсуа увидел, что ни хлеба, ни кувшина с питьем нет на столе, как обычно, на сердце у него захолонуло. Он проговорил дрожащим от обиды голосом, в котором звучала мольба:

— Я есть хочу… жена… дай-ка мне горбушечку…

Она ответила беззлобно:

— Есть хочешь?! Беда мне с тобой, горемыка ты несчастный… Но я-то тут при чем?.. Коли человек не работает… он не имеет права есть. Ведь так?.. Человек, который не работает, тот и не человек вовсе… он как есть ничто… хуже камня при дороге… хуже сухого дерева под окном…

— Но раз я не могу… ты же знаешь… — возразил старик, — я бы с охотой поработал… да не могу я… руки и ноги больше не слушаются…

— Я не в укор тебе говорю!.. Не моя ж это вина, сам подумай!.. Надо во всем поступать по справедливости… Я по справедливости поступаю… Пока ты работал, ты ел… Перестал работать, значит, и есть больше не будешь… Вот и все дела!.. Тут ничего не скажешь!.. Это все равно как дважды два — четыре. Неужто ты оставил бы на конюшне старую, ни на что не годную клячу, дал бы ей сена, да еще овса полную кормушку насыпал?.. Неужто оставил бы?..

— Ясное дело, не оставил! — честно признался папаша Франсуа, которого, казалось, сразила беспощадная верность этого сравнения…

— Вот видишь, понимать надо, что к чему!..

И посоветовала насмешливо:

— Коли голоден, соси кулак, а другой оставь про запас!..

Женщина ходила по комнате, очень бедной, но чистой, старательно прибирала ее, чтобы меньше дел осталось на завтра, — ведь теперь придется работать за двои х, — и, боясь потерять хотя бы минуту, торопливо впивалась острыми зубами в кусок серого хлеба и в незрелое яблоко, которое подобрала, видно, во дворе, под деревьями.

Старик грустно взглянул на нее крошечными мигающими глазками, которые, вероятно, впервые увлажнились слезами. И почувствовал, как пронизало его до самых костей безмерное гнетущее отчаяние: он знал, что никакие рассуждения, никакие мольбы не смягчат эту душу, более твердую, чем камень. Знал он также, что и сама она, не колеблясь, подчинилась бы тому страшному закону, который применила к нему, ибо была сурова, груба и откровенна, как преступление. И все же он нерешительно проговорил, злобно кривя рот:

— У меня же припасено кое-что про черный день…

— Что у тебя припасено?.. Что?.. Уж не рехнулся ли ты, прости господи?! Ежели мы тронем наши денежки, к чему это поведет, подумай-ка, а?.. Да и сын-то что скажет? Ведь мы для него откладывали… Нет, нет… Будешь работать — получишь хлеба, не будешь работать — ничего не получишь!.. Это правильно… Так и должно быть!..

— Ладно… — пробурчал папаша Франсуа.

Он умолк, жадно устремив глаза на пустой стол, который отныне всегда будет пуст для него… Он находил это жестоким, но в глубине души все же считал справедливым, ибо его первобытная душа так и не поднялась из глухого мрака Природы до гармоничного единения человеческого Эгоизма и Любви.

Он с трудом встал на ноги, кряхтя от боли: «Ох, поясница моя, ох, поясница!» — и заковылял в свой чулан, вход в который зиял перед ним, черный, как могила.

Эта зловещая минута должна была наступить для него, как наступила она прежде для его отца с матерью, которым он так же беспощадно отказал в хлебе, когда руки их уже не могли больше работать. Зачем было кормить лишние рты? Уже давно он чувствовал приближение этой минуты. По мере того как убывали его силы, сокращалась и скупо отпускаемая ему еда. Сперва его лишили мяса, которое они с женой ели по воскресеньям и четвергам, затем ежедневной порции овощей. А теперь очередь дошла до хлеба, но и тот вырвали у него изо рта. Он не жаловался и приготовился умереть молча, без единого стона, словно старое-престарое растение, чьи высохшие стебли и гнилые корни уже не в состоянии впитывать соки земли.

Назад Дальше