Панфилыч и Данилыч - Андрей Скалон 3 стр.


3

Летом, после десятого класса, поехала Фрося в город поступать в финансово-экономический техникум, на бухгалтера, поступила, а весной уже вернулась и летом родила.

«В люди вышла! – плакала Алевтина Сысоевна на сундуке. – Чтоб ты пропала, окаянная, гуляш-ша-я!»

Год прошел всего, а какая уезжала девчоночка? В клуб и то по разрешению ходила, у ворот ни с кем не стояла, все на нее заглядывались, веселая была, как птичка, чистенькая, мытая, косы заплетенные. Вернулась – экая бабища! Реветь, конечно, ревела, но прощенья не просила, вредина, у матери за позор, за стыдобу на седые материны волосы. Стала письма писать в Читу, все почтальоншу встречала, да, видно, голубок-то попался с кривыми коготками, ни привета из Читы, ни ответа.

До слез ясно вспоминается Алевтине Сысоевне доченька, не эта, с жирными плечами, бритыми подмышками, не эта чужая женщина с чужим запахом, за которую больно и стыдно перед людями, а та Фросюшка, дочушка разъединственная, которая и весь свет в окошке была. Давно ли в бане с соседками мылись? Они, старые бабы, кряхтели, как мужики, парились, а Фросюшка сидела на корточках внизу, ужасалась, уговаривала: «Слазий, мам! Слазий, и все!» Боялась, милая, что у матери сердце не выдержит. Наливаться токо начала, грудки встали. Соседки те и сглазили, завидущие глаза.

Ох-хо-хо, горе горькое! Крепенькая какая была, живая, шустрая, училась хорошо, все понимала, схватывала на лету, смешливая.

«С гуся вода, с Фросюшки вся худоба-а!» – окатывает ее, бывало, Алевтина Сысоевна из шайки холодной бочечной водой, визжит, вьется девчонка, как берестка на огне: длинненькая, кругленькая, глазки ясненькие, воду смаргиват.

Чисто держала дочку Алевтина Сысоевна, холила, к работе не принуждала, все сама, сама. Королеву, што ли, ростила! Деньги на приданое копить начала, когда Фросюшка в третий класс перешла, а денежки те, ох какие дорогие денежки были, теперешний рубль слезы не стоит, нет, а прежний двумя обольешь, пока собьешь, сколотишь.

Мечтала, вот устроит судьбу с хорошим человеком, чтобы внуки, чтобы жили миром, счастливо, как самой Алевтине Сысоевне не удалось, – полегли мужики на телеги и уехали, пьяные-горькие, на войну. Проплакала Алевтина Сысоевна до ночи на повороте дороги, под елками. На комарах распухла, по деревне обратно вели ее, под руки держали, падала. Ополоумела, можно сказать. Так полоумная всю войну и прожила, ничего не видела, не слышала, сначала свекровь, потом свекра похоронила, сама состарела, изболела, засохла.

После войны счастья тоже мало было, десять лет промаялась с мужиком: ничего не мог – ни работать, ни говорить путем, по ночам криком кричал от страху. Не человек уж, кусок мяса израненного.

Но с такой силой любила Алевтина Сысоевна, что дочку у судьбы выговорила, выплакала. С калекой ложилась, а любила того еще парня молодого, те полтора счастливых года перед войной, тот покос, коней, которыми вывозили они орех из тайги, снежное крыльцо, пляски у Шубиных на вечеру, тот прируб с постелью сухого мха, глаза верные, ненаглядные…

А какой охотник был! Гордость какая! Сидят, бывало, мужики за вином, и какую тайгу ни назовут, про какие дальние хребты речь ни зайдет – все-то он уже знает, обегал, везде побывал!

Старики советоваться приходили! «Што же, молодая, хозяин твой дома, нет ли?» – «А где ему быть? Вон, стайку рубит!»

И что силы в нем было! Таких колотов по двое не поднимали, каким он бил, таких грузов по двое не нашивали, какие он носил…

Как от волшебства, растаяло все, сгинуло, в один день, в один час. Хоронила она уже обузу, каторгу свою. Соседки не стеснялись, прямо говорили: теперь, дескать, поживешь, Алевтинушка, отдохнешь от своего мучения.

Но и тут укараулила судьба, состерегла! А за что? Виновата была перед кем? Грехи какие? Мешок семенного зерна в санях под соломой увезла? Сама и пострадала, куры подохли от этого зерна. Шофер знакомый заночевал, уговорил? Да какой там грех, воображение одно, будто с мужчиной полежала. В девках до замужества взять? Своего любила, не чужого, вся ему отдалась, в его волю. Одна мамаша, покойница, догадочку имела.

А потом? Работала как все, клок сена не унесла. Только и спасалась – картошкой, огурчиками, грибками, ягодой на линии торговала. Да много в Талде наторгуешь? Скорые поезда остановки не делали, два состава в день, утром – вечером. Так между имя и вертелась да работала, работала. А в депутаты назначили, и от торговли пришлось отойти…

Бабы в магазине гордо спрашивали, что есть, что будет, рассказывали, кто как живет, кто где гулял, кого приглашал, что сказал.

Алевтина Сысоевна стояла тихо, опустив глаза, постепенно с очередью продвигалась. Хотела она взять хлеба да мыла, заторопилась, на все деньги набрала, незнамо зачем, полную сумку и в руки: и мыла взяла, и хлеба, и стиральный порошок немецкий, для внучки байку, взяла селедки, постного масла, сахару кускового, чаю четыре пачки.

Продавщица, верная подружка, шепнула, что есть у нее два набора детских, один голубой, другой розовый, специально оставила. У Алевтины Сысоевны уже и денег не было, но подружка мигнула – в долг, а чтобы шума в очереди не было, велела с задней двери подойти.

Обошла Алевтина Сысоевна, взяла розовый наборчик девочковый, «спасибо» шепнула, пожаловалась шепотком на Фроську, да разве путем поговоришь, очередь в магазине зашумела, загорланила.

Обратно домой потащилась Алевтина Сысоевна по дождю, полному уже.

4

Фроська днем спала да валялась с книжками, слушала радио, потом чесалась, мазалась, наряжалась, бросала дочку и потемну убегала к подружке Нонке – слушать трясучие пластинки и пить красное вино с деповскими ремонтниками, они уже второй месяц тут околачиваются, чтоб им провалиться.

Нонка была незаметно горбатенькая, маленького росточка с распутными глазами, перед ней и взрослая баба как дура остановится. Как глянет, глянет! Про нее говорили, что она с кем попало, видели даже с бичами- орешниками в райцентре, в ресторане, где бичи прогуливают заработанные деньги. Очень может быть, Нонка такая, и с бичами пойдет.

Заблудилась Фроська. Печку попросишь затопить – отказывается, плечами дергает, стряпнину завести – отказывается, пол подмести заставишь – пылишшу подымет, веник посреди избы забудет, в книжку уткнется. Развязная стала, с квартирантом глупости говорит, смеется все, на язык несдержанная.

Алевтине Сысоевне кажется, что возьмись они жить по-настоящему, и все само собой наладится, а если как теперь, только письмо ждать, то ни письма не будет, ни счастье в дом не придет. Какое тут счастье, когда они в четыре руки девчонку вымыть не могут, чтобы не перелаяться.

Так оно не придет, счастье-то. Не приде-ет…

5

– Здорово те, Алевтинушка!

– Здорово те, соседушка.

– Из магазина бежишь?

– Но.

– Чо там есть новенького? Ой, наборчик какой славненький, почем брала?

– Двенадцать рублей с копейками.

– Дороговизь какая. Ты не будь дурой, заставь Фроську, пусть на алименты подает. Время выдет, локти кусать начнет, не установишь ничего.

– Да я не больно-то интересуюсь, что они решат. Уж ихнее дело, я так понимаю.

– Ихнее-то оно ихнее, а моя-то забота, подруженька, о тебе. Истинно говорю! Как гляну на тебя, ажно слеза закипат. Так бы и дала Фроське в морду! Ково же делатца, мать в дугу загибат! Так света не видели, горя окиян выплакали, жизнью намаялись, так вот на же тебе, ишшо пожалуйста!

– Пойду я, однако. Печка у меня топится, нет ли?

– Дыма не видать, да и девка у тебя не безрукая, должна и по дому ворочать!

– Сыро, вишь, дожжик льет да льет. Тебе хорошо эвон, в болоневом пальто, а я в драповом, так оно мне и мокро.

– Бывай-ка, подружка! Алименти не забывай, стребовать надо. Имя, кобелям-то, все едино на пропой. Нынче за горло брать надо, не наши времена, мужчина балованный пошел, безответственный.

– Бывай, бывай! – кивнула Алевтина Сысоевна и поплелась дальше.

Стыда-то, стыда-то, хоть на улицу не показывайся. Рукавичиха – и та! У самой Павлик сидит, а тоже, показыватца перед ней. Небось ворожила Фроську за Павлика. Подпила как-то, проболталась: у тебя – товар, у меня купец. Купец! Арестанта кусок.

6

Внучка спала. Наборчик – все же обрадовалась Фроська – примерять отложили, пока проснется. Между прочим, когда за стол сели, в спокойную минуту спросила Алевтша Сысоевна у дочки: свидетели есть или нету? Взвилась, кобыла, чаем подавилась!

– А у тебя, мать, были?

– Ах, позорница, кому говоришь! Не под забором я тебя нашла! У нас с твоим отцом любовь была да завет! От честного ты отца, от честной матери! Отвечай ладом, когда мать спрашивает за вину! Ты же, дура разнесчастная, локти кусать будешь! Без свидетелей-то какие алименты?

– Клопы у нас свидетели, понятно? Много, а в суд не поведешь! И запомни, мне алименты от него не нужны, сама подниму! И кончай эти разговоры! Убегу от тебя! Лучше у чужих людей жить, чем ты слезами гноить будешь!

Тут посреди разговора Нонка влетела. Ушла Алевтина Сысоевна к себе за занавеску, сердце сильно болело. Так вот нынешна молодежь с матерями-то разговариват.

Нонку она видеть не могла. Хитрющая, с детства всему плохому она Фросю заучала. Дурное, оно само пристает. Маленькие еще были, мокрохвостки, с сеновала их согнала, Фроську отлупила бельевой веревкой, дозналась, чего там делали. Оказыватца, Нонка ее целоватца учила. Или в восьмом классе! Фрося волосы плойкой завила – пожгла половину, на спину отпустить. Опять же отвозила ее Алевтина Сысоевна, как следовает быть, растолковала, что Нонка потому волосы на плечи отпускает, что у нее спина кривая, она и старается горбик прикрыть.

Фроська-то, простая душа, Нонке же все и рассказала. А та, змея подколодная, виду даже не подала, до чего хитрющая, бес: «Тетя Алевтиночка, тетя Алевтиночка, ой какие у вас огурчики скусные! Ой какая у вас Фросюшка красавица!» А глазами-то так и съела бы, так и съела. От такой подружки не жди добра, девичьим-то делом подведет под беду, долго ли!

Ох-хо-хошеньки, какое уж девичество, в голове путается быль с небылью, вон в подоле приташшила, ково же, теперь дорога торная. Самое время с такими подружками крутиться.

Нонка сняла резиновые полсапожки с молнией, прошла в горницу, помелькала глазами туда-сюда, на ребеночка зыркнула, подсела к Фросе на кровать, затарахтели, зашептались.

Доносится до Алевтины Сысоевны за занавеску, не такая уж она глухая, как кажется, горячий шепот, быстрый говорок…

7

– Стоим возле кафе-стекляшки. Идет, страмец. С девкой из нашего же техникума. Рыжая-а! Страшная-а! «Привет», – говорит, бровью не ведет. Я отвечаю: «Привет, мол, Журавлев».

– А она?

– Задом вертит. В брючной паре, между прочим, обтянулась. Потом встречается в техникуме. Она ко мне: «Фрося, лапушка!» А я ей: «Отвали, моя подруга!» А он ее уже бросил, Журавлев-то. Потом привет мне передает, через Наташку из нашей группы. Мол, передай привет Фросе. Ладно, говорю, пусть не показывается. Так и передай ему. А у меня уже третий месяц.

– А он?

– Приходит. Переночует со мной, уйдет. Девчонки из нашей комнаты настропалят меня, настропалят, а он придет, я и не откажу.

– Признает ребенка, как думаешь?

– Ничего, сама справлюсь… Придет – и «рыбка»-то, и «зайчик». Страмец. А я, дура, жду-пожду. Третий месяц прошел, а я боюсь сказать кому-нибудь, весь же техникум поднимется. К кому пойти, кто посоветует?

– Делов-то куча.

– Разве я знала…

– Другое знала, а это не знала…

– Ничего я не знала. Так. Ему нужно. Теперь бы он от меня не ушел. Я бы его одним поцелуем приковала. Стеснялась, дурочка, подружки учили.

– С ним стесняться нельзя. Сережа-то бросил меня. Неделя не прошла, я со Щаповым гуляю. Черемухи на реке наломали, идем мимо станции.

– А он? Увидел?

– Увидел, а мы и не скрывались. Подсылает, тоже вроде твоего Журавлева, с приветами. «Ноночка, Ноночка, прости, больше этого не будет». В клубе танец заиграли. «Разрешите пригласить?» Подваливает, за талию берет. Рубашечка нейлоновая, такая, с оборочками жабо. Славный мальчик, только пакостливый. От меня да к таковским профурам. Уж я ли его не любила! Все для него.

– Страмец.

– Со Щаповым на майские подрались. Ну, Щапов его уделал. Он же старый, Щапов-то, двадцать семь лет. Мне жалко стало, отняла у него Сережу. Отстояла.

– Правильно.

– Правильно, конечно.

– Ну и что?

– Ничего. Говорит: «Запорю я Щапова». Сам плачет. Ножичек показывал. Я ему говорю: «Дурак ты, мол, дурак, молодость в колониях пропадет, зачем тебе надо?» – «Любить, говорит, тебя буду», – а сам опять к профуре уволокся.

– Со Щаповым-то у тебя было?

– Я не хотела совсем, да он ловкий, привык с бабами, они на него вешаются.

– А Сережа?

– От меня да к профуре, вот какой Сережа.

– Ты это не смотри, с них, как листик с дерева, много остается.

– Да я не очень-то ревную, ничего, конечно.

– Ты не бегай за ним, дурочка, они наглеют. Гордость надо иметь. Журавлев мне все: «Вот, мол, отцу- матери написал на периферию, к своим в деревню». Про меня, дескать, написал. Я ни слова, ни полслова, ни вопросика, нельзя на них вешаться.

– Да я разве вешалась? Я только глянула разок, а он ее вот так держит!

– Позорник! Да пусти ты! Ой, Нонка, дура, не чекотись! Да ребенок же, тихо ты!

Посмеялись, пошептались девки, собрались да убежали, им ни дождь, ни грязь нипочем. Правда, Фрося о дочке подумала, молока отцедила. Только это далеко не одно и то же, если прямо из груди или же остывшее из бутылочки.

– У тебя вымя-то, как у симменталки, – посмеялась Нонка. От зависти.

Не утерпела Алевтина Сысоевна, после этих слов облаяла девок, дескать, какие же тут хохотушечки, это ребенка кормить и тому подобное! «Пошли вон из дому!» Убежали.

8

Отставила Алевтина Сысоевна все хозяйство, не переделаешь за жизнь, а письмо надо писать, материно слово тяжелее золота, может, и окажет на судьбу значение. Каменный человек и тот против материной слезы не устоит. Вытерла руки и полезла крадучись в дочкин чемодан. Достала лакированную сумку, пошарила письма. Фрося не все отправляла, иное запечатает, адрес напишет, марочки наклеит, а потом хлоп – и в сумку.

Фотокарточку Алевтина Сысоевна, сколько ни искала, не нашла, хахаля-то. Видно, с собой носит, а есть фотокарточка, есть.

Открывать конверта Алевтина Сысоевна не стала, пусть бы и не запечатанные, жалко дочкины тайны, только адрес переписала: Чита, Комсомольская ул. Общежитие строительного техникума № 2, комната 47, Журавлеву Константину П.

Письма обратно спрятала. Нашла пустую тетрадку, достала с окна чернильницу, воды в нее подлила, нашла за комодом ручку, ненадолго призадумалась, потому что письмо давно уже наизусть составила, и написала все как есть, начавши так:

«Гражданин Журавлев, пишет вам Фросина мать Алевтина Сысоевна…».

Алевтина Сысоевна писала письмо, поднимая от листа голову, задумывалась, смахивала слезу и видела, как мокнет от дождя и чернеет глухая стена Кузиечихиного дома через перекопанный огород. Написала она про «материно горе», и про «каменного человека», и про «невинное дитя», которое плачет, хотя внучка была, слава богу, здоровенькая девочка и не плакала, а посапывала в свою соску и росла в теплой тишине избы не по дням, а по часам, написала, что «дети – цветы жизни и будущее народа», написала, что считает Журавлева «культурным человеком», который не может «бросить девушку с ребенком, если от него».

Она писала долго, вырывала чистые листки из тетради, исписала наконец все, какие были чистые, сбоку написала привет родителям Журавлева и подписалась опять официально, несмотря на то что в письме предлагала Журавлеву быть ей «честным и любезным сыпнком»: «Гражданка Цаплина Алевтина Сысоевна».

Назад Дальше