Маргинал - Volkov Aleksandr 12 стр.


Я слушал и пил, заранее решив, что оставлю машину перед театром, возьму такси, и вернусь, возможно, вместе с Метельниковым, для прикрытия. Но все вышло не так. После критиков я вдруг завелся, встал, представился, и стал говорить, что мне, как человеку «со стороны», вся эта проблема представляется существующей только на подмостках, что в реальной жизни мне самому иногда случалось выступать в «прогрессивной роли», но никаких «моральных побед», как это было в спектакле, я не одерживал, напротив, я чувствовал себя полным идиотом, эдаким князем Мышкиным от лесной промышленности, и потому, при всех художественных достоинствах спектакля, считаю, что по сути он ложен и даже вреден, так как внушает зрителю глупые иллюзии насчет возможности какого-то «прогресса». И тут все вдруг стали шуметь, кричать, что театр то же самое производство, фабрика, конвейер, с теми же проблемами, и что если мы кого-то обманываем, то прежде всего самих себя; Метельников от этих речей помрачнел, замолк, и я понял, что если сейчас подкачусь к нему на предмет поездки к нам в качестве «примирителя», он скорее всего пошлет меня подальше.

Но про это я тоже должен был кому-то сказать, и соседка по столу пришлась здесь очень кстати. Застолье уже шло вовсю, над столом стоял гвалт, накурено было так, что люди казалось, вот-вот перестанут не только слышать, но и видеть друг друга. Я говорил соседке, что каждый творит свою маленькую ложь и знает об этом, но в системе тотального человеческого ханжества одна ложь обменивается на другую, что это как ассигнации, которые сами по себе не представляют никакой ценности, но являются лишь знаком, существующим для удобства обращения этих самых ценностей. Как и то вранье, которое мы видели нынче вечером. И при этом все делают вид, будто это имеет какой-то смысл – зачем? Этот вопрос в последнее время я часто задавал самому себе, и потому мое обращение к собеседнице тоже было фикцией; дело было не в словах, не в теме, а в самом голосе, который хоть и был частью всеобщего пьяного галдежа, но все же направлялся на конкретного человека. «Ложь» была «темой» в таком же смысле, в каком составленный из простейших геометрических фигур объект: натурщик, натюрморт – является основой для последующей живописи.

Я даже не мог бы сказать, слушала она меня или нет; от нее просто шла какая-то волна, вбиравшая и гасившая входящие в нее звуки. А грим? спросила она, это тоже ложь: усы, бороды, синяки, морщины, белила? Брови, накладки, плеши, румяна, подхватил я, человеческое лицо всегда лжет, и вы лишь надеваете одну личину поверх другой. В нашем диалоге начали проскакивать «шекспировские» нотки; и здесь пошла уже другая «игра», вечная игра между мужчиной и женщиной с заранее известным, но всегда непредсказуемым финалом. По натуре я не ходок, не люблю шуток типа: всех баб не поимеешь, но стремиться к этому надо! – но и не однолюб, не аскет; нормальный среднестатистический представитель Номо sapiens мужского пола, которому по его социальному на тот момент статусу – чуть выше среднего, – просто «по жизни» суждено время от времени вступать во внебрачные половые связи. Это – диагноз. Сухой как сюжет из уголовной хроники. Но репортер делает из него газетную колонку, а Достоевский – роман. Все зависит от человека: кто-то берет количеством – Дон Гуан по частичной аналогии с моей специальностью ассоциируется у меня с «энтомологом»; – кто-то всю жизнь пестует какой-нибудь хрупкий черенок человеческого познания, но в итоге взращивает целый вертоград новой отрасли с сетью НИИ и строгой системой академических званий.

Но я отвлекся; хотел лишь сказать, что всегда запоминал самый первый «взгляд», это мгновенное «да? нет?» проскакивающее как разряд между никелированными шарами лейденских банок на школьном уроке физики и так неповторимо изменяющее «мгновенную конфигурацию тонкого эфира», что все дальнейшее, последущее делается так же неизбежно и непоправимо как сход лавины после того как тронулся первый камешек. И все сразу становится так легко, и все же чуточку страшно; так чувствуешь себя перед тем как первый раз броситься в озеро после долгой зимы. Мы говорили, потом вышли во дворик, потом я вспомнил, что в машине лежит пачка «БТ», полез за ней, но тут пошел дождь, и мы стали курить в салоне, глядя как стекают струи по лобовому стеклу. Я опустил боковое стекло, а когда стало свежо, включил двигатель, обогреватель, выжал сцепление, и машина покатила вдоль тротуара, шелестя покрышками по свежим лужам.

Дальнейшие события того вечера можно представить как в виде сентиментального киноромана с «двумя тонко чувствующими, но не шибко преуспевшими в жизни героями» – гримерша не прима; я тоже был в каком-то внутреннем разладе, – так и в виде фотосерии из порнографического журнала «Плейбой»: оба варианта были схожи лишь в том, что одинаково вгоняли в видеосхему поток живой жизни. Мы тихо, дворами и переулками, доехали до высокого темного дома с прорезанной узкими окнами башенкой над углом, с переломленной, частично покрытой черепицей, крышей, с цоколем из грубо обработанного гранита, поднялись то ли на четвертый, то ли на пятый этаж, вошли в длинный сумрачный коридор, обвешанный каким-то смутно различимыми предметами коммунального быта, точнее: бытия, – Винера прошла вперед, а я снял ботинки, и в носках, скользя по натертому паркету, добрался до полуоткрытой двери в большую, разделенную платяным шкафом, комнату.

Одним торцом шкаф упирался в узкий простенок, и в мутном, падающем из обоих окон, свете я увидел, что комната разделена на что-то вроде «рабочего кабинета», точнее, студии со швейной машинкой и мольбертом, и на «детскую» с деревянной кроваткой, шкафчиком для белья, журнальным столиком для игр и двумя гимнастическими кольцами, свисающими с ввинченных в потолок крючьев. Кроватка была завалена скомканным постельным бельем, на ковре перед ней блестела двумя нитками восьмерка игрушечной железной дороги, и когда Винера, проходя к окну, чтобы прикрыть форточку, случайно зацепила босой ногой тумблер, на игрушечном семафоре вспыхнула крошечная лампочка, что-то тихонько зажужжало, цокнуло, и из туннеля, построенного из деревянных кубиков и арок, показался и побежал по путям черный паровозик с трубой в виде узкой вороночки и двумя пасажирскими вагончиками. Это была еще одна «мгновенная конфигурация», визуальный ребус, который, разумеется, не имел никакого «второго плана», скрытого смысла, но, трактованный в стиле «игры в бисер», мог представлять собой некий пространственный коллаж на тему русской классики, конкретно, толстовской «Анны Карениной», где в том или ином виде были представлены почти все компоненты основного сюжета: была героиня, по другую сторону шкафа на широкой тахте спал ее сын, по ковру со среднерусским пейзажем бежал паровозик, я же объединял в одном лице как госчиновника, так и типичного соблазнителя с коробкой конфет и шампанским, купленным в ночном гостиничном баре.

При этом я все еще шептал, что поднялся только на минутку, максимум на четверть часа, выпить шампанского и ехать домой, и она в ответ шептала: да-да, конечно, – сдвигая в углы рабочего стола эскизы грима, выполненные цветными мелками, и теребя за плечико уснувшего в ее постели ребенка. Мальчик не просыпался, куксился, мог вот-вот начать хныкать, я на руках перенес его в деревянную кроватку, а когда вернулся, Винера стояла спиной и, судя по движениям локтей, застегивала пуговицы на легком шелковом халатике. Это выглядело совершенно обычно, и в то же время так интимно, что у меня к горлу мгновенно подкатил комок, а в низу живота налилась и запульсировала темная, подвижная как ртуть, тяжесть. Впрочем, это можно было трактовать и как намек совершенно противоположный: я устала, а вам Толя, пора домой. Но я знал, что это не так; знал, что останусь, что потом мне придется что-то плести жене, Метельникову – он видел, как мы уходили, и я видел, что он это видит, – и я даже знал, как обеспечить себе стопроцентное алиби: знакомое милицейское начальство могло выдать мне любую справку, от присутствия в качестве понятого, до задержания на дороге за вождение в пьяном виде с последующей ночевкой в вытрезвителе.

Я выбрал второй вариант, при том, что Настя, зная мои связи в этих кругах – баня, пиво, охота, – могла сильно усомниться в его правдоподобии. Но все это было уже потом, наутро, а тогда я сидел на скрипучем стуле с круглым сиденьем и выгнутыми из толстых ивовых веток ножками, упирался в твердую спинку крестовиной подтяжек, галстук мой был распущен, верхняя пуговица рубашки расстегнута, в правой руке я держал бокал шампанского, а левой поглаживал ладонь Винеры, удерживавшей в пальцах тлеющую сигарету. Я полностью растворился в этом мгновении, и в то же время очень четко представлял эту сцену со стороны: два силуэта в свете свисающей над столом лампы: алого китайского шестигранника, расписанного иероглифами и похожего на коробчатый бумажный змей. По столу были разбросаны мелки, карандаши, на стене висела гитара с бантом вокруг грифа. «Гейша, – подумал я, – такой, наверное, должна быть гейша: рисовать, писать стихи, играть на музыкальном инструменте». Я даже хотел спросить, не пишет ли она стихов, но удержался. Слова были уже не нужны; они уже сделали свое дело.

Я, правда, еще сказал, что будет лучше, если я уже не сяду за руль, а лягу здесь, на полу, рядом с тахтой. Зачем на полу? сказала она, ложитесь со мной. Я взглянул на настенные часы над ее головой: большие, в деревянном, похожем на скворечник, футляре, с тусклым медным маятником, бесшумно, как золотая рыба, плававшем за овальным стеклышком. Стрелка остановилась на половине второго, часы ударили: бом-м!.. – Винера встала, вышла в коридор, а я разделся и лег в еще не остывшую после ребенка постель. Слушал шаги, плеск воды; звуки то затихали, то возникали вновь, затем шаги стали быстро приближаться, дверь открылась, китайский фонарь погас, щелкнул шпингалет, и в темноте как летучая мышь мелькнула тень брошенного на спинку стула халата. Утром, еще в сумерках, я увидел перед постелью мальчика в ночной рубашке. Он стоял босыми ногами на полу и держал в руках свои тапочки. Что с тобой, Паша? спросила Винера, приподнявшись на локте и прикрывая грудь углом одеяла. Пусть дядины тапочки стоят у моей кровати, а мои тапочки стоят рядом с твоими, сказал мальчик. Ребенок мыслил категориями симпатической магии: вслед за перемещением предмета должно было последовать перемещение его владельца.

Тапочки и в самом деле были мои: культурные традиции семьи предписывали всегда иметь при себе собственную домашнюю обувь. А раз так, то и магическое действо над тапочками могло заключать в себе добавочную, контагиозную, силу. Впрочем, Паша, по-видимому, не первый раз упражнялся в этом интуитивном шаманстве; он ушел к себе, задремал, а часа через полтора, когда за окнами было уже светло, и Винера встала и вышла, чтобы умыться и поставить чайник, мальчик опять подошел к тахте и, глядя на меня, отчетливо произнес: я знаю, что мужчины с мамой делают. Впрочем, я с самого начала не особенно обольщался насчет винериного целомудрия; она еще ночью, после первого, быстрого и бурного, оргазма, томно прошетала мне в ухо: три недели без мужчины, думала, с ума сойду.

Так началась наша связь, беспорядочная как во времени, так и в пространстве. Я уезжал, возвращался, театр мотался по области, по стране, я подгонял свои командировки к гастрольному графику, по несколько раз смотрел одни и те же спектакли, мы ужинали в пригостиничных или привокзальных ресторанчиках с теплым кислым шампанским и ядовитым как купорос коньяком, ночевали в номенклатурном номере – у меня всегда была бронь, – а под утро она по лестницам и сумрачным коридорам пробиралась к себе мимо дремлющих в креслах консьержек. В театре все было известно; слух дошел и до бывшего мужа, вполне заурядного алкоголика, подрабатывавшего в массовках и лишь иногда, по старому знакомству, получавшему несколько слов или реплику в «эпизоде». Начался мелкий телефонный шантаж; подонок как-то вызнал, что я вступаю в партию, идет кандидатский стаж, и скандал с разводом может изрядно пошатнуть не только мою дальнейшую карьеру, но и нынешнее положение. Иногда, пьяный, он даже напевал в трубку строчки из каких-нибудь оперетток, типа: н-да, госпон-да, н-га ссе эст манэра – гнуся, картавя, грассируя – был-таки «у мерзавца талантик», – и наутро по почте я отправлял ему двадцать пять рублей. Лично мы не встречались: он боялся, я – брезговал. Иногда мне случалось видеть его лицо на экране, пару раз крупно, но чаще мельком, на втором-третьем плане где-нибудь в канифольно-ресторанном чаду: смазливый, глаза светлые, наглые, улыбка кота, безмолвно намекающая на «нечто эдакое»; он был, по моей классификации: «энтомолог», специалист по легким как укол, связям, с соответствующей инъекцией, в результате одной из которых в винериной матке и завязался крошечный узелок, разросшийся в младенца.

Как-то Винера оставила на столе пачку документов; я не удержался, полистал: брачного штампа в ее паспорте не было, но в метриках Паши все же значилось имя отца: Хотов Виктор Исаевич – порой мелькавшее в последних строках титров под «шапкой»: «Так же снимались». И каждый раз этот промельк отзывался во мне легким уколом; мне казалось, что какой-то частью Винера все еще принадлежит ему, и принадлежит не так как мне, уже вобравшему ее в свой внутренний мир, а как принадлежит фанатику-филокартисту одна из открыток в его коллекции. Впрочем, в этом смысле они с Винерой были схожи; в одну из первых ночей она призналась мне, что если бы я тогда устроился на полу, она сама сползла бы ко мне, потому что «никак не может представить, как это уснуть в комнате с мужчиной и не потрахаться».

Меня коробило; я смотрел в ее темные от подступающей страсти глаза, изображал на лице понимающую улыбочку, мы оба прислушивались к затихающему за шкафом детскому сопенью, Винера облизывала язычком вишневые губки, вставала, распахивала халатик и, поглаживая ладонями вспухшие пупырчатые соски, шептала: еще будем? И мне сразу представлялось множество обнаженных мужчин, толпившихся в ее комнате; их лица скрывались в пятнах теней от китайского фонаря; я видел только половые члены, они свисали, стояли; каждый ждал своей очереди, и Винера блуждала среди них как грибник, прикасаясь пальцами к туго набухшим головкам. Эта сторона жизни, казалось, поглощала ее целиком; впрочем, были еще картинки, в основном тушью, пером: причудливые композиции из черных завитков в стиле модерн, где, однако, тоже без особого напряжения, как в игре «Найди охотника», можно было высмотреть абрис полового члена, входящего в растянутую вагину. Она как-то призналась мне, что еще в детстве любовалась мужскими гениталиями на классических скульптурах: Геракл, Диоскуры перед Манежем, конеборцы на Аничковом мосту, – и впервые отдалась в пятнадцать лет из чистого любопытства. И тут же, без всякого стеснения, с подробностями, описала мне свой первый опыт: с вожатым, в пионерском лагере, в его комнате после отбоя.

Эти истории, а она, казалось, ни о чем другом не могла ни думать, и ни говорить, страшно терзали и в то же время возбуждали меня; я, с подачи Метельникова, читал «Венеру в мехах» Захер-Мазоха, и потому истории моей, живой, Винеры – татарское имя, личико кукольное, гладкое, овал, с беличьими стрелками от уголков глаз – представлялись мне воплощенными вариациями на классическую тему. Разница была лишь в том, что героиня Мазоха действовала бичом, но то была литература, а здесь – жизнь, где язык по воздействию вполне заменял столь грубое пыточное орудие. И если бы кто-нибудь вздумал спросить меня, какое чувство я испытываю к своей подруге, я бы затруднился ответить на этот вопрос одним словом. Я думаю, что в данном случае было бы проще составить некое апофатическое определение, сродное по своей филологической структуре со схоластическим определением Бога как величины или понятия, не имеющего никаких определенных и тем самым как бы ограничивающих его Всемогущество, атрибутов. Крайний предел на этом логическом пути приводил к запрету на само имя, ибо оно, даже в виде написания или звука, уже сообщало Изначальному и Всеобщему некую «особенность» и тем самым ставило его в один ряд с вполне заурядными тварями, такими как лошадь или овца. Одно я мог сказать точно: это – не любовь. Точнее: «не-любовь», или «любовь» со знаком «-», как «минус два» в математике или «отрицательное обаяние» среди актеров.

Назад Дальше