Но как сильно выраженное отрицательное обаяние порой действует сильнее самого что ни есть «херувима» – кто-то, помнится, сетовал, что нельзя издать указ, запрещающий Корзуну играть мерзавцев: «порок в его исполнении неотразим, добродетель рядом с ним неубедительна, хуже того: фальшива» – так и эта «не-любовь»: я мотался вслед за театром по всем нашим захолустьям, сочинял какие-то срочные производственные надобности, писал липовые отчеты, врал Насте, и все ради того, чтобы оказаться между двумя пахнущими хлоркой простынями и дождаться, когда Винера выйдет из ванной – в моем номере ванная была всегда, – сбросит халат, ляжет рядом, протянет руку и щелкнет выключателем ночника на журнальном столике. Сладострастие, амок, нечто, налетающее извне и порабощающее не только психику, но изменяющее сам химизм обмена веществ в организме; так крыса с электродом, вживленным в «центр удовольствий», жмет на кнопку контакта до тех пор, пока не подыхает от голода. Что-то родственное наркомании, алкоголизму, «игровому синдрому».
При этом наши отношения никуда не двигались; Винера знала, что у меня есть семья, но никогда не заговаривала о разводе; я подозревал, что она встречается не только со мной – бывший «муж» не намекал, ему наша связь была на руку, но в театре шептались, тихо, по-суфлерски, но я улавливал, – но не устраивал на этот счет никаких «дознаний». Мальчик привык ко мне; соседи Винеры тоже с какого-то времени стали воспринимать меня как «жильца», и только в театре мы еще сохраняли нечто вроде «инкогнито»; встречая Винеру после спектакля или репетиции я никогда не въезжал в театральный двор, а обычно парковал машину на противоположной стороне улицы и ждал свою подругу либо в кафе либо в салоне, повернув зеркальце под таким углом, чтобы видеть как мигает светофор над пешеходным переходом. Впрочем, это не столько для того, чтобы не портить винерину «репутацию» – на это ей, как я понял, было глубоко плевать, – сколько для Метельникова, для того, чтобы, заходя к нам, он мог без особого смущения встречаться глазами с моей женой. Тем более, что на гастролях, в глухих углах, где актеры играли в холодных поселковых клубах, и где не было надобности в присутствии режиссера, мы с Винерой держались вполне свободно; здесь, в этой полубродячей труппе, у меня была своя «роль»: «состоятельного промышленника», «образованного купца», взявшего на содержание хорошенькую актрису.
В этой роли я чувствовал себя вполне комфортно, естественно; формально я был чиновник, номенклатурный винтик, но что-то подсказывало, что если бы, скажем, я действовал на своем поприще сто или полтораста лет назад, я был бы именно «промышленником» или «купцом» в духе Паратова из «Бесприданницы» или Лопахина из «Вишневого сада». Иногда, во время ресторанных застолий – мы с Винерой далеко не всегда ужинали вдвоем, – мне даже в шутку предлагали «попробовать»; я, естественно, отмахивался, говоря, что мне вполне хватает лицедейства в своих «рабочих делах»: случалось лебезить, но чаще – рявкать, а в облавах, рейдах даже порой угрожающе наводить ружейные стволы или тянуться к кобуре служебного «ТТ». И это, как объяснил я своему тогдашнему «визави» – настоящий адреналин, в отличие от всей театральной бутафории, начиная с искусственных чувств и кончая приклеенными бородами и восковыми лысинами: в одном спектакле Винера, по рекомендации того же Метельникова, так густо гримировала актера, игравшего Ленина, что тот становился жутко похож на лежащий в мавзолее прообраз.
Ленинская «модель социализма» ассоциировалась у Метельникова с «хрустальным гробом», а раз так, говорил он, то и автор этой «концепции» на сцене должен быть ходячим покойником. Впрочем, эта «фига» была упрятана в такие глубокие складки метельниковского «кармана», что я узнал о ней лишь со слов автора. С Метельниковым у нас было как-то не просто; оставаясь вдвоем с Винерой я порой очень четко, почти до галлюцинации, ощущал его незримое присутствие – в такие мгновения мне хотелось, чтобы этого человека вообще не существовало на свете. Да, он часто оставался не у дел, сидел в простое, впадал в депрессии, временами просто находился в «пограничном состоянии», потом вдруг что-то менялось, он подписывал какой-нибудь договор, начинал что-то ставить, снимать, собирал вокруг себя «кружок единомышленников», человек пять-шесть, не больше; иногда после репетиций заявлялся к нам – мы по старой привычке полуночничали, – часто не один, с очередной «примой», которую он называл не иначе как «идеальный смысл моего существования», – и спектакли у него были исключительно об этом, о «смысле жизни», точнее «бытия в мире»; «Войну и мир» он трактовал как «человеческую меру божьих деяний на земле» – планку пониже он считал недостойной, «салоном», «приложением к буфету».
В глубине души я не то, что завидовал ему, нет, это было более сложное, и как бы не совсем «личное» чувство – я ничего не хотел от него (Метельников был нищ как дервиш); я не хотел бы даже поменяться с ним не «местами», а «ролями», – просто наше близкое и как бы «параллельное» бытие порой представлялось мне верхом нелепицы, абсурдом; этот человек был моим «двойником», алтер его, он проживал жизнь, которую, как мне казалось, должен был проживать я. Иногда, впрочем, мне казалось, что и Метельников так воспринимает наши отношения; я был почти уверен в том, что он тайно влюблен в Настю, не исключал и того, что между ними «что-то было», краткое, почти мгновенное – ночь, час, минута, – и что эта «минута» была как грозовой разряд, отбросивший их друг от друга на всю оставшуюся жизнь. Упала молния в ручей вода не стала горячей а что ручей до дна пронзен сквозь шелест струй не слышит он иного не было пути и я прощу и ты прости. Фет. Так что теперь Метельникову ничего не оставалось как тасовать в уме «идеальные смыслы», чаще бессловесные, похожие на манекены, «символы», вроде карточных дам.
Но банк в этой незримой игре держала Настя, и у нее всегда был на руках «тузовый покер»: дом, муж, дочь, деньги – что еще нужно женщине для счастья? Я как-то случайно услышал, как они шептались на кухне: а… бы мне… это… ать… нет но… бы…ает… огда я… я не жалею я… до сих пор… аже сейчас… Я громко закашлялся, стоя в прихожей, и шепот умолк. Я стянул сапоги, размотал портянки и вошел как был, в диагоналевом галифе, в куртке-энцефалитке с плотными резинками на запястьях – было начало мая, и я объезжал места, где можно было запросто поймать клеща, – и они не то, чтобы отшатнулись, но как бы отстранились друг от друга при моем появлении; лучше бы я застал их в постели: стандартное положение с ограниченным, как в метро, набором комбинаций: выход – нет выхода. И третий вариант: безвыходным положением нам представляется такое, очевидный выход из которого нас не устраивает.
Через неделю мне предстояла командировка в «озерную глушь»; Метельников напросился в попутчики, а когда мы оказались в купе, развернул потертую на сгибах карту области и ткнул тупым концом шариковой ручки в маленький, с крапивное семя, кружочек среди частых, косых как дождь, болотных штрихов. Поселочек назывался Болтино; по областной переписи в нем значилось тридцать девять изб и около сотни жителей: рыбаки, плотники, старухи, потерявшие на войне мужей и промышлявшие на жизнь сезонным сбором клюквы и прочей лесной ягоды. У одной из таких старушек Метельников и заквартировал. С книгами, машинкой и картонной коробкой «Беломорканала», который он, впрочем, курил только за пределами палисада; водку баба Нюра пила – «мерзавчик» после субботней бани, – но «зелье» на дух не переносила. Надо было как-то развязать этот «тройной узел»; сказать Насте, что у меня уже давно есть постоянная пассия, Метельникову не позволял некий негласный «кодекс чести», так что оставалось лишь романтично «удалиться в пустыню» в поисках нового, аскетического, варианта «идеального смысла». Не мог человек жить «просто так», что-то точило его изнутри; какая-то духовная разновидность опухоли, которая, по мнению некоторых онкологов, относится к разряду причин, предрасполагающих к злокачественному перерождению тканей человеческого организма.
Не исключаю, что он писал Насте «до востребования»: эпистолярный жанр и идеализм неразделимы – но если бы я и ревновал Метельникова, то не к своей жене, а к его способности «жить в духе», смотреть «поверх голов», не обращая внимания на то, что творится у него под ногами. Даже там, в поселке, столкнувшись с… ну, мягко говоря, женщиной не совсем «строгих правил» – не то, да ладно, – он возвел ее чуть ли не на пьедестал: мадонна, богородица, Магдалина – трактуя порочность со знаком «плюс», как некую особую душевную тонкость, пластику, врожденную как дар божий способность сострадать любой человеческой слабости, мужской похоти в том числе. В этом смысле метельниковская подруга мало чем отличалась от Винеры, но эта хоть откровенно признавалась в своих «блядских выходках», в любви к «групповухе» в том числе, та же накручивала какую-то «психологию»: травму «первого сексуального контакта» – ее изнасиловал таксист, – артистизм «натуры», постоянной ищущей «свежих впечатлений».
В общем, так или иначе, здесь срабатывал некий странный «принцип смежности по женскому типу», по которому нас с Метельниковым можно было «трактовать» как «ипостаси» или «аватары» некоего, общего нам обоим, пра-существа, реальность которого столь же гипотетична как существование в прошлом некоего антропоида, раздвоившегося в ходе эволюции на биг-фута – олмасты, «снежного человека» – и голое прямоходячее двуногое: нас с вами. В этом случае аналогию мог вполне продолжить Корзун, живший инстинктом, но совершенно, по мнению Метельникова, не умевший думать. Что, впрочем, ничуть не помешало ему сыграть молодого ученого, то ли генетика, то ли физика-ядерщика, лауреата какой-то серьезной, чуть ли не государственной, премии в лирической киномелодраме с классическим «любовным треугольником» и банальным, как граненый стакан, финалом: Корзун разрывался между личной жизнью и наукой, а она уходила к «другому», кажется, начальнику отдела.
Премьера проходила в Доме кино; на сцене поставили столик, китайскую вазу с красными гвоздиками, зал был почти полон, члены съемочной группы по очереди подходили к микрофону, режиссер мялся, мямлил – я заметил, что кинорежиссеры вообще по большей части говорят плохо, в отличие от режиссеров театральных, – Корзун молчал, пил минеральную воду, водил по залу темными, влажными как у лошади, глазами; потом свет погас, начался фильм, и где-то через четверть часа народ с крайних мест стал понемногу перебираться в ресторан: дальняя дверь приоткрылась, оттуда потянуло дымком, в зал стали доноситься голоса – мы с Метельниковым оставили Настю и присоединились: начали с бара, потом перешли за столик, захотелось с кем-нибудь пообщаться, высказаться. В зале было шумно, дымно; в дыму мелькали лица, только что виденные на экране; в углу, молча, в окружении каких-то прихлебателей, сидел Корзун. Прихлебатели, трое парней и коротко стриженая девица в очках, галдели как сороки, Корзун кивал то ли в знак согласия, то ли просто так; глядя на него Метельников вполголоса пробормотал: никто так не похож на думающего человека как человек, имеющий этот вид. Да, сказал я, к нему пришла слава, но в этой славе есть что-то пошлое.
Часть вторая
В это время мы начали не то, чтобы расходиться, но как бы обособляться. Я все чаще чувствовал себя чем-то вроде, ну, скажем, «винтика» (шестерни, цепи: возм. вар.), т. е. части какого-то механизма, которая выполняет возложенную на нее функцию, совершенно не задумываясь о смысле работы агрегата в целом. В «Мастере и Маргарите» оставшийся от чиновника костюм заседает в его кресле и ставит подписи на документах; в юности я думал, что это только литература, теперь я сам порой почти физически, кожей, ощущал себя не живым человеком, а таким вот костюмом, шпалой, ступенькой; не «субъектом права», создающим какие-то юрические нормы на вверенном ему «пространстве антропосферы», а «объектом» воздействия каких-то чуждых сил. На объединенных конференциях, посвященных «проблемам защиты окружающей среды» – от кого? От нас самих: какое ханжество! – мне приходилось встречаться с коллегами-смежниками: гидрологами, зоологами, ботаниками, почвоведами, слушать их доклады, где все было правильно, но звучало как-то пусто, глухо: так врачебный консилиум, собравшийся у постели высокопоставленного, но обреченного больного, лишь ведет протокол необратимого телесного разложения и выдает публике сводку о температуре, давлении и частоте пульса пациента. После заседаний пили, и в голос и невпопад говорили в принципе одно и то же: мы исследуем, проводим мониторинги, даем рекомендации, но нас никто не слушает, никому это все не нужно, и мы сами никому не нужны. Это была правда, но и она звучала как бы сама по себе, существовала вне «потока жизни», потому что наутро все опять собирались в конференц-зале и вновь начинали делать вид, будто их доклады, сводки, графики могут, скажем, остановить какой-нибудь очередной «проект века».
Никогда не забуду одного гидролога, эдакого патлатого, напористого, не «ученого», а, скорее «хиппи-переростка» в полинялом джинсовом комбинезоне и черном шелковом шейном платке, мелом вычерчивавшем на доске графики наводнений и доказывавшем, что Пушкин, кроме всего прочего, был еще и гениальным гидрологом, описавшим не рядовой осенний паводок, а гидроудар, происходящий раз в столетие и омывающий невскую дельту подобно тому, как это происходит в океанической приливно-отливной зоне. Это был не «доклад» в чинном бюрократически-академическом стиле; между кафедрой и доской разыгрывалось целое шаманское действо: мел крошился в пальцах, картинки на доске менялись с мультипликационной скоростью: дельта, каналы, уровни подъема воды, – все, вплоть до мгновенных меловых эскизов набережных и прилегающих к ним кварталов; набросав очередную картинку, докладчик встряхивал волосами, подбегал к фанерной кафедре, обхватывал ее длинными, вспухшими на концах, пальцами и, нависая над первым рядом, цитировал: Нева всю ночь рвалася к морю против бури не одолев их буйной дури – в этот момент он сам представлялся мне этой «Невой», напирающей на монолитную как бетон, дурь зала.
Так племенные шаманы вызывают дождь или, напротив, прекращают его. В некоторых племенах это действо воспринимают настолько серьезно, что шамана, не справившегося со своей задачей, попросту убивают как саботажника и «врага народа». Этот тоже кричал так, словно строительство дамбы было для него вопросом жизни и смерти, и от этого всем сидящим в зале становилось неловко; все знали, что от этой стройки кормится много мерзавцев и что для ее оправдания придумывают черт знает что, вплоть до придания ей функции волнореза для защиты города от искусственного, вызванного ядерным взрывом, цунами. И потому прекращение либо завершение этой «стройки века» было невыгодно не только бесчисленным жуликам, для которых она тоже была «вопросом жизни или смерти» – кого-то, говорят, даже подвели под «вышку» за хищение «в особо крупных…», – но и всякого рода экспертам: как противникам, так и защитникам. Любитель Пушкина просто жил и мыслил другими, более масштабными, категориями.
Через пару лет я встретил его в каком-то лесхозе, в том же джинсовом комбинезоне, черном шейном платке, обросшего волнистой бородой, отбиравшего лиственницу для постройки дракара. Я представился, мы разговорились, он сказал, что «наука была только одним из средств», но, видно, не самым эффективным, и что теперь он собирает команду, чтобы на дракаре пройти путь «из варяг в греки» и посвятить свой поход «защите Невской губы от современного варварства». Я помог ему отобрать нужные стволы – в этом он понимал мало, – но когда сказал, что могу провести их рубку как «санитарную», будущий «викинг» посуровел: «закон один для всех» – и показал мне бумагу, под которой уже стояли все нужные подписи, кроме моей. Я подмахнул тут же, на бревне, и мы расстались. Еще через два года, я увидел дракар в телерепортаже: команда, человек двенадцать, махала длинными тяжелыми веслами, капитан в том же, вылинявшем до простынной белизны, комбинезоне, возвышался над бушпритом, выполненном в виде деревянного русалочьего торса; за его спиной раздувался парус: серый квадрат с символом «инь-янь» в центре. Плавание, как сказал перед отходом капитан, было призвано пропагандировать «всеобщую гармонию». Глядя на него, я даже пожалел, что мы тогда расстались на такой сухой ноте; если бы не это, я, быть может, тоже сидел бы сейчас на скамье с веслом в руках.