Я молчу. Я только киваю в ответ, подливаю иногда водку — уже не по полной лью. Подталкиваю еду на блюдце. Сую ему в руку вилку, чтобы таскал шпротины из вскрытой наспех банки.
— Ты закусывай, закусывай…
А он, уперев локти в стол, говорит, говорит, говорит… Десять лет, говорит он. Все думают, а оно у них совсем не так. Жить не могли друг без друга. Как будто связаны такой тонкой крепкой резинкой. А резинка та зацеплена за живое. За сердце, вот здесь, как крючком рыболовным зазубренным. И когда уезжаешь куда-то даже по делам — тянет. Чем дальше отъезжаешь, тем сильнее тянет. И больно. Вот тут, в груди — больно. А когда возвращаешься, то идешь все быстрее и быстрее, и улыбка, и такое счастье, такой восторг…
— Мороз на улице, я приезжаю рано утром из командировки. Первой электричкой. Иду по темным улица, хрустит снежок, мороз кусает. А мне легко — я домой иду. И вдруг — она навстречу. Она не выдержала и пошла встречать. Понимаешь, да? Губы холодные сначала, а потом сразу горячие-горячие. И слезы на глазах — такое облегчение. А дома тепло, тихо, дети сопят в своей комнате. Запахи эти — у нас совсем не так пахнет, как у тебя.
Ну, конечно. У меня тут и курят иногда. И ведро я не каждый день выбрасываю — лень. Да и убираюсь я редко. Дома тоже редко бываю. Дома скучно и пусто. Я же один.
Но он продолжает, подробно, но без какой порнухи. Как везде ходили вместе — ну, я это сам видел. Как никто не был нужен ему, кроме нее. А ей, говорила, никто и не нужен, кроме него.
— Ты закусывай, закусывай, — говорю я. — Что случилось то? Кто кому изменил?
Он смотрит возмущенно, потом расстроено машет рукой. Никто никому не изменял. Просто стало скучно. Дети в школу пошли. Такие самостоятельные уже. Он вот бизнесом занялся — с утра до ночи мотался. Она скучала, а потом стала то к матери, к теще его, значит, то к сестре в деревню — в баню. Сначала он, возвращаясь домой, нервничал, искал ее, телефоны обрывал. Она смеялась. Потом привык. А потом стал злиться. Вот он уже давно пришел. Пятница сегодня. Праздник фактически — два дня рядом будет. А ее все нет. Она, понимаешь ли, в баню уехала. И вот он ходит, ходит из угла в угол. И злится. Когда она приезжала, он уже был не в настроении. Молчал весь вечер. В субботу она шла к матери. Помогать по огороду.
— Зимой?
— Нет, зимой — просто так в гости.
Опять пытаюсь разозлить его, расшевелить, понять, в чем дело. Спрашиваю небрежно, с кем это она там в баню и кто ее ждет возле родительского дома. Он хмыкает.
— Ничего и никого, понимаешь? В бане она с сестрой — по три-четыре часа. Они там и попарятся, и помоются, и мужьям кости перемоют. Оттягиваются без мужиков. И у матери…
Он же звонил, она там была, точно-точно. Ну, раз позвонил, два. А потом перестал. Потому что смешно же. Будто ей нельзя к родителям сходить. А она с детьми, с детьми. Говорит, чтобы дать ему отдохнуть от всех. И вот сегодня…
Сегодня тоже пятница. Он специально на работе распихал все дела, скомандовал, что и кому. А сам — домой. Купил выпить, закусить. Просто так, без повода. Соскучился же. Пришел, а дома никого. Ни жены, ни детей. Он даже звонить никому не стал. Потому что привык уже. Она либо у сестры, либо у матери. А где еще — с детьми-то? Сел, сам себе сделал закуски, налил, выпил в одиночку. И вдруг стал думать, как станет жить, если автобус их попадет в аварию. То есть, вот сейчас позвонят, откашляются в трубку и скажут суконным голосом, что была, мол, авария, что автобус занесло, а там лесовоз шел тяжелый. В общем, все погибли. Жена и дети. Все.
— И ты понимаешь, мне не было страшно… Я стал обдумывать на полном серьезе, как буду жить, что делать. А что — мне всего лишь тридцать пять. Я же еще…
— Ну?
— И тут они пришли.
— А ты?
— А я поругался, когда она ткнула мне, что в одиночку пью, хлопнул дверью — и к тебе. А куда мне еще, если не к друзьям?
— На то и нужен друг, ага. Ну, тогда еще по одной, что ли?
— А можно, я у тебя переночую? Пусть теперь она подождет…
Двенадцать
— Шапку — долой! — внезапно раздался окрик сзади. И через мгновение, почти без паузы. — Стоять! Предъявиться!
Я замер, чуть даже присев от неожиданности. Обернулся на окрик. За спиной какой-то патруль, что ли. Идут, много их, все в гражданском, в темном, выстроившись поперек улицы. И, главное, нет почему-то больше никого этим вечером рядом. Один я здесь. Мне кричат, выходит.
— Это вы мне? — все еще надеясь на ошибку какую-то, спросил я. Ничего же не понятно. Только из метро вышел. Только поднялся по улице…
— Тебе, тебе, — они уже близко, уже окружили, уже смотрят в лицо пристально и с усмешками нехорошими.
— Ты, что ли, иудей? А?
— Как это? С чего вы взяли? Русский я…
— Тебя о национальности и не спрашивает никто. В паспортах нет национальности. Ты колокола слышишь? Крест — видишь? — ткнул вверх рукой тип в длинном черном пальто со шляпой в руке.
— Колокола? — непонимающе переспросил я.
— Может, он глухой, а? Братцы, может, больной он, а? — тут же заблажил самый молодой и самый накачанный, крепкий как боровичок, рыжий и патлатый.
— Помолчи. Ну-ка, ты, человек нездешней породы, предъявись, пока казаков не позвали.
— Вам паспорт мой? А вы кто?
— Точно — больной! Или, вернее, иудей. Ишь, как его колбасит от колоколов-то…
— Граждане, то есть, товарищи, — рискнул было обратиться я. Мало ли, может, революция какая или переворот очередной. Может, патрули добровольческие…
— Иудей! — радостно вздохнул еще один, подошедший совсем близко и уже щупающий край моей куртки.
— И вовсе я не иудей!
— Крест покажь. А то идет, колокола слышит, а в шапке, не крестится — и не иудей?
— А что, без креста — сразу уж и иудей? — попытался хоть как-то отговориться я.
— Муслим, штоль? И это проверить легко. Вон, с мурзой нашим в сторонку отойдешь и докажешь ему, что право имеешь. Ну?
— Вообще-то я буддист… — и почему так сказал, от привычки, что ли. Всегда этим отговаривался, когда тетки в церковь тянули.
— Тьфу, ты! Интеллигент, похоже. Ишь, законы заучил. Знает, паскуда, как отмазаться! — плюнул в сторону самый высокий, несущий на плече переломленную двустволку с торчащими наружу гильзами.
— Не плюйся у храма, — дернул его за рукав тот, что в пальто. — А вы шли бы себе быстрее отсюда, гражданин хороший. Это вам пока еще разрешено тут шастать. Но мешать отправлению государственного культа вам уже запрещено. А мне вот кажется, что своим показным неуважением вы как раз мешаете…
— Да какое неуважение, что вы?
— Праздник православный, а вы дома не сидите, а еще буддист. Колокольный звон, а вы шапку не сымаете. Нет, точно, нарушаете…
Он повернулся чуть в сторону, достал из кармана свисток и засвистел в него громко и пронзительно. Буквально тут же из-за угла церковной ограды вывернула верхом пара самых натуральных, как в кино, казаков в лохматых шапках, с шашками у левой ноги, с карабинами, торчащими из-за плеча, с погонами на солдатского вида куртках.
— Что за свист? — еще издали крикнул один.
— Иудея, гля, поймали! — радостно закричал рыжий.
— Да не, не слушайте дурного. Вон, интеллигент буддистом называется, а сам у церкви шастает. Не иначе, атеист. Только вот доказать не могу.
— Не можешь? Жаль… — они подъехали вплотную и уже умело отделили меня из толпы, подталкивая то корпусом лошади, то пиная ногой, вынутой из стремени.
— Так, говоришь, буддист? — наклонился один из них ко мне.
— Ну, да… Вроде того…
— Так буддист или вроде того? — с другой стороны уже и второй смотрел требовательно в глаза.
— Буддист!
— И что ты нам скажешь, буддист? Скажи, что есть жизнь?
— Жизнь — это страдание, — радостно выдохнул я заученное еще на втором курсе университета.
— Вот именно. Страдание. Спасибо, православные, дальше мы уж сами, — кивнул сверху один из казаков, разматывая, расправляя нагайку. — Ну, буддист, пять горячих тебе.
— За что? — только и прохрипел я, ничего не понимая.
— Не за что, а потому что жизнь твоя — страдание. И еще, потому что буддизм у нас вера не правая, а примкнувшая. И мнится мне — временно примкнувшая… В общем, начнем с пяти, а там — как пойдет. Куда шел-то?
— Да, в библиотеку я… В историческую.
— Это вон туда? — он что-то прикинул в уме. — Точно — пятерик. Меньше не сумеешь. А вот больше… Сейчас и проверим, каков твой Будда. Добежишь до двери, цапнешь ручку — свободен. А пока…
— Р-р-раз! — крикнул первый.
Боль удара ожгла, как от пули.
— Два, — спокойно сказал второй, но боль от его удара была не меньше, чуть не сломав по ощущениям мою спину. — Беги, дурилка. Мы же не шутим. И радуйся, что не атеист.
И я побежал, а за мной легкой рысью скакали два казака и время от времени хлестали длинными витыми нагайками по плечам, по спине, по голове, прикрытой шерстяной шапкой-петушком и капюшоном куртки.
А за спиной двенадцать человек в обыденном, но без шапок, выстроившись поперек улицы, двинулись дальше, всматриваясь в проходные и заглядывая в темные подъезды.
Двадцать второе февраля
— А в турме сичас у-у-ужи-ин — макароны дают!
Привычная шутка не вызвала смеха. Так, переглянулись, чуть шелохнулись фигуры.
— Отставить! Кто там такой умный? Опять Воробьев? Тебе больше нравится маршировать, Воробей? Ты у нас самый незаменимый специалист? Мы без тебя — никак? Так?
— Никак нет, товарищ прапорщик! — дурашливо вытянулся тот, вскочив со стула.
— Садись.
— Есть! — крикнул Воробьев, усаживаясь на место.
Маршировать по морозу не хотел никто. По случаю завтрашнего праздника вся часть повзводно «тянула ножку», отрабатывала перестроения и повороты, маршировала по выметенному плацу, тренируясь перед строевым смотром-парадом. А десять человек сидели в теплом (даже шинели сняли) клубе и репетировали. Они были оркестром, срочно созданным буквально месяц назад из добровольцев, а также из тех, кто попался под руку комбату, получившему «пистон» от приезжавшего с комисией начальства.
— Ты о чем думаешь, майор? — тихо бухтел на него, стоящего перед столом навытяжку, немолодой толстый полковник. — Ты к приему генерала — не готов.
— Товарищ полковник!
— Молчи, майор… Ты подполковника хочешь? Хочешь, вижу. А к приему командующего — не готов. У тебя — ты садись, садись — у тебя отдельная часть! От-дельная! Ты ж в дивизию разворачиваешься, если что. А у тебя даже оркестра нет. Как же это у тебя смотры проходят без военной музыки? Как же ты сержантов в войска выпускаешь? Эх-х-х, майор. Акт проверки я подпишу, конечно. Но ты в виду имей: к приему командующего ты не готов!
И вот после комиссии комбат просто «повернулся» на почве оркестра. На первом же разводе он молча отсмотрел проходящие «коробки», а потом отвернулся от плаца и сорвался на заместителях:
— Ну, что вы мне говорите? Разве это развод? Вон, поезжайте в Новосибирск и посмотрите, что такое настоящий развод. В общем так. К 23 февраля чтобы мне был военный оркестр. И чтобы к приезду генерала этот оркестр мог играть! Понятно? Ответственным будет у меня замполит. Это его дело — культуру в массы давить.
Он сбежал по ступенькам небольшой трибунки и строевым четким шагом — спина прямая, взгляд над головами, хромовые сапоги блестят на зимнем солнце — умаршировал в штаб.
Это было месяц назад. И тогда же замполит, подняв личные дела тех, кто служил непосредственно в части, а не приезжал на полугодовую учебу, стал вызывать в штаб по одному будущих «музыкантов». Когда выяснилось, что на оркестр музыкантов не хватает, он вызвал к себе свой комсомольский актив, а потом «припряг» и штабных работников-писарей. Ответственным и крайним за все замполит назначил подчиняющегося лично ему начальника клуба, немолодого уже прапорщика Одиницу (ОдЫнЫцЯ — поправлял тот всегда, когда слышал, как произносят его фамилию). Так и появилась в части собранная с бору по сосенке «слабосильная команда», как ругался на нее комбат, которая вместо регулярной маршировки запиралась в клубе и репетировала два марша: «Встречный» — чтобы отцам-командирам при их приезде играть, и «Егерский», который, как говорил начальник клуба, самый простой для исполнителя.
Две трубы, валторна, баритон, туба-бас, барабан, тарелки-литавры и один большой барабан с медной тарелкой сверху и большой колотушкой — вот и оркестр. Двое бойцов — в запасе, потому что трубачи очень быстро выдыхались, и на репетициях поэтому «дудели» по очереди. Зато никогда не сменялись басивший на тубе Валерка Спиряков, барабанщик Леха и Воробей, при своем маленьком росте получивший самый большой инструмент в оркестре. Просто он ничего не умел: ни на гитаре играть, ни ноты читать — ничего. Но зато его умения вполне хватало, чтобы следить за рукой Одиницы, и лупить в такт ее покачиванию большой колотушкой в обтянутый полупрозрачной кожей бок огромного барабана, из-за которого, когда он нес его на широком ремне, были видны лишь его шапка и сапоги.
Каждый день, кроме воскресенья, когда у Одиницы был выходной, их собирали в клубе, и в то время, когда все занимались строевой подготовкой, они дудели и барабанили. Лёха быстро научился бить дробь, Валерка — делать пум-пум в огромный мундштук блестящей тубы. Четко, не слушая никого, лупил колотушкой свой барабан Воробей. Трудности были с остальными инструментами: они должны были играть. Правда, и парни там были с музыкальной школой за плечами, разбирающиеся в нотах, так что постепенно «слабосильная команда» все больше походила на настоящий оркестр.
Завтра у них будет премьера.
Сразу после завтрака, на котором в столовой каждому дадут дополнительные два вареных яйца — праздник! — оркестр встанет с инструментами слева от трибуны, лицом к общему строю, а потом без песен, молча, все взвода будут «рубить ножку» под марш, который они будут играть. И комбат будет довольно щериться, стоя с поднятой к шапке рукой, а потом объявит благодарность прапорщику Одинице, ругнется на «музыкантов», что «лабать надо громче, лабухи, громче — и четче!», а потом пойдет в штаб и там хряпнет водки с офицерами.
Завтра.
А пока Одиница опять поднимает руку, делает этакий поворот кистью в воздухе, резко опускает ее, и все вместе:
— Парьям-пам-па-а-ар-р-рам-пам-па-а-ар-р-рам-пам пам-пара-рам-пам…
И еще раз. И еще раз. И — еще.
Старинный марш лейб-гвардии Егерского полка.
Триста дней до дембеля
Рядовой Спиряков дремал стоя, спиной и плечами упершись в угол, образованный двумя стенками полосы препятствий. Мороз не мог пробиться к нему, пригревшемуся в закутке и безветрии. По случаю гарнизонной и караульной службы по охране и обороне объекта, совершенно необходимого в любой части, — полосы препятствий — он был одет и экипирован так, чтобы не было даже и повода, даже и мысли такой, чтобы воткнуть телефонную вилку в розетку на столбе и достав из сумки телефонную трубку прошамкать сквозь обмерзшие губы:
— Товарищ сержант, смену прошу — замерз очень!
В «Каникулах в Простоквашино» все правильно говорил почтальон Печкин о народной одежде зимой. Вот и Валерку перед выходом «на тропу» одели, как положено. На теплое зимнее белье серого цвета было напялено повседневное хабэ. Все пуговицы застегнуты, но правда, без ремня, который по молодым годам он был должен затягивать так, чтобы в кольцо застегнутого ремня только-только проходила голова (ему с самого начала повезло, потому что был большой размер головы).
На хабэшку были одеты ватные штаны, на животе стянутые вдетым по краю шнуром, толстый ватник с высоким воротником той же странной ворсистости, что и обычная солдатская серая шапка. Вот на ватник уже ремень был положен, но хоть не так затянут. Тут можно было его распустить чуть не вдвое. На ногах — сапоги с теплыми байковыми портянками.
Но кто же в сапогах стоит на посту? И ноги с сапогами вместе были сунуты в огромные, просто не имеющие названия размера, валенки с галошами-слонами какой-то серо-зеленой резины. Потом он надел армейские специальные варежки, у которых кроме большого пальца еще и указательный есть, чтобы стрелять, если вдруг война. Потом он почти вошел в тулуп.