«Кто она такая?» — спросила Люда.
Ей хотелось встать и сказать: посмотри на меня. Разве я так уж плоха?
«Чепуха, — сказал он вяло. — Нет у меня никого, что ты привязалась…»
«Ты думаешь, я на тебя обижена из-за того, что иногда…».
«Иногда».
«Ты думаешь, я из-за этого».
«Кто тебя знает, — сказал Лёва. — А как насчёт старичка?»
«Дурак. Ты что, действительно поверил, что у меня с ним… — Ей стало легче, всё-таки это было какое-то подобие ревности. — По крайней мере, — проговорила она, невольно прислушиваясь к тому, что, по-видимому, приближалось на самом деле, — он уважает во мне женщину. Никогда не позволяет себе грубостей. А ты…»
Она добавила:
«Думаешь, это для меня главное?»
«Что же для тебя главное?» — спросил Бабков, которому было скучно.
«Для меня… — сказала Люда, надевая через голову рубашку, занавесив лицо и запутавшись в рубашке, и думая о том, что он видит её, но как бы без её ведома, — для меня главное… — она просунула, наконец, голову в вырез, тряхнула волной волос и опустила рубашку на живот и бёдра, — чтобы это было не просто так, сделал, что положено, и прочь».
Вечно одно и то же, думал он.
«Конечно, когда бывает вместе, это большое счастье».
«Помолчи».
Он смотрел в окно.
«Но ты меня никогда не хочешь выслушать…»
Другими словами, не желаешь взглянуть. Если бы он хоть раз как следует меня разглядел, думала Люда.
«Снова едут», — сказал Бабков, прислушиваясь к медленно нарастающему дрожанию стёкол. «Кто, кто едет?» — спросила она. Её охватило негодование. Какое значение имело всё это по сравнению с тем, что происходит здесь, в её комнате!
На что она жаловалась? Скоро, очень скоро, может быть, уже в следующем году ей должно было исполниться тридцать. Ей можно было дать двадцать. Формально её опыт общения с мужчинами насчитывал полтора десятка лет или даже чуть больше. Правда, следует уточнить, что в данном случае подразумевалось под опытом. В тринадцать лет она постигла отраву и сладость первого поцелуя. Возможно, это событие было самым важным в её жизни, она помнила его до малейших подробностей. Повторение уже не было таким упоительным. Может показаться странным, что попытка дальнейшего сближения, вероятно, уже с другим мальчиком, неизвестно откуда взявшимся, где-то во дворе, точнее, на грязных задворках, вовсе не была событием. Она даже не помнила, как его звали. Помнила только, что это была какая-то бесплодная возня; любопытство, которое неодолимо влекло её, парализовало её волю, сделало её зрительницей своего падения, отчего и падения никакого не произошло; любопытство так и не было удовлетворено, и позже, когда она догадалась о чувствах отчима, она была скорее разочарована его нерешительностью, не подозревая о том, что слишком преданная любовь может оказаться преградой для чувственности.
Такие истории могут привести к неблагоприятным последствиям. То, что выше было названо «опытом», лучше было бы назвать хронической неопытностью. Давно уже было забыто приключение с отчимом, но его тень стояла между ней и другими мужчинами. В двадцать с чем-то лет Люда твердо знала, как знают о том, что вслед за днём наступает ночь, что в жизни нет ничего важнее любви, но чувствовала, что в ней самой есть что-то тормозящее предприимчивость кавалера. Не то чтобы ей не хватало привлекательности, да ведь и всё, что здесь рассказано, свидетельствует о противоположном. Но в нужный момент она как будто не догадывалась, что должна сделать встречный шаг, пусть ничтожный; эта неумелость, обворожительная у юной девушки, смущает и расхолаживает, когда вы имеете дело со взрослой. Мы сказали: застарелая неопытность. Это не означает, что Люда вела вполне добродетельную жизнь. Чтобы стать подлинным оружием женщины, неопытность сама по себе нуждается в опыте. Неопытность, если можно так выразиться, есть часть женского опыта. Вот этого как раз и не произошло. Утратив анатомическую невинность, Людочка всё ещё в каком-то смысле оставалась подростком.
На что же она сетовала? На то, что Лёва не мог ублаготворить её наконец-то проснувшуюся чувственность? Или на то, что он, по-видимому, не придавал этому большого значения? Неумение «удовлетворить» было для Люды знаком того, что её не любят. Порой она корила сама себя, чувствовала, что она слишком пассивна, мифологически пассивна, как поле, которое пашут в поте лица, наталкиваясь на камни. Мы видели, что, пытаясь реанимировать чувственность любовника, Люда отчасти противоречила себе: ведь главное, по её словам, заключалось не «в этом».
Не думая ни о чём, кроме собственной участи, не интересуясь ни историей, ни психологией, Люда выразила настроение эпохи, уловила эту особую болезнь времени, которую следует назвать истощением жилы, веками питавшей жизнь и литературу: исчезновением страсти. Девушка, вооружённая чувством, как рыцарь копьём и щитом, в блеске и великолепии своей женственности, бессильна против пошлости и пустоты жизни, как всадник в доспехах бессилен против огнестрельного оружия рядовых неволи, воюющих неизвестно за что: в этой жизни ему больше нечего делать. Девушка, которой открылось, что в мире иссякла любовь, что вся долгая история страсти, упоительный сценарий встреч, сомнений, свиданий, разлук и сближений обесценился, что без всего этого можно прекрасно обойтись, — оказывается в таком же положении, как и мужчина, осознавший, что ему нечего делать в мире, лишённом смысла и ценностей; оба становятся людьми без биографии. Но жить-то надо! И они уподобляются игроку, который продолжает делать ходы, не заметив, что у него слопали короля. Люда встала с постели. Босиком, обняв нашего героя, она стоит у окна, мучительно вслушиваясь во что-то, что постепенно умирает в ушах. Блестят мостовые, мертвенно поблескивает река. Светлеет оловянное небо. Она прижимается к Лёве всём телом.
Вот она, истина, все её переливы, изгибы и возвышения, тепло рук, прохлада бёдер. Рубашка лежит на полу.
Каникулы
Лето в разгаре. Куда пропал Лев Бабков? Можно ли вообще пропасть в стране, где каждый гражданин на учёте, каждый числится в списках и картотеках, зарегистрирован по месту жительства, по месту работы, по месту временной прописки, в паспортном столе, в военкомате, в книге записи актов гражданского состояния, наконец, в Книге человеческих судеб, куда глазам смертного не дано заглянуть, как, впрочем, не дано ему знать, что записано в его личном деле. И всё же куда он делся? Не умер — хотя бы потому, что лучший способ быть обнаруженным — умереть.
Представим себе некое учреждение, новейшее справочное бюро или что-нибудь такое: барышня набирает на пульте шесть букв, и перед ней скользит на экране список однофамильцев нашего друга. Аппарат находит имя, отсекает тёзок, загорается лампочка, зелёный глазок, что-нибудь такое, по огромной карте бежит сигнал, словно огонёк по бикфордову шнуру: Москва, знакомый вокзал, и старейшая русская железная дорога, соединившая обе столицы, и то место, где карандаш императора, скользя по линейке, споткнулся на выбоинке, отчего будущая, прямая, как стрела, дорога как бы слегка надломилась. Но тут как раз на месте выбоинки бегучий огонёк покидает железнодорожную линию, уходит вбок, в просторы северных губерний — Лев Бабков едет в грузовике по просёлочной дороге. Солнце пылает в небе, и пыль клубится на полкилометра.
Где начало, где конец похождениям Лёвы, личности, пожалуй, даже симпатичной, не лишённой — с этим нельзя не согласиться — известного шарма, и всё же слишком неуправляемой, чтобы стать героем связного повествования? Ибо вымышленные истории, для того чтобы их приняли за подлинные, должны следовать определённому сюжету. Всякая повесть, это знали рассказчики всех времён, с чего-то начинается и чем-то кончается. Между тем как прозу жизни не втиснешь ни в какой литературный сюжет.
Скорее летопись жизни Льва Бабкова может напомнить — со всеми необходимыми оговорками — Большую Историю, ту Историю, над которой, как герб, красуется мраморный нос Клеопатры. Будь этот нос, сказал один мудрец, на вершок длиннее, история пошла бы иначе. Что такое хроника жизни Бабкова, как не та же история равно возможных возможностей, из которых каждая могла бы осуществиться с такой же вероятностью, как и другая, — другими словами, история торжествующей случайности? Вот она, разница между подлинной историей и романным сюжетом. В романе нет места произволу случая; то, что там совершается, могло совершиться только так и никак не иначе. Словно Провидение, роман непререкаем.
Лев Бабков трясётся в грузовике; рядом друг и соратник Кораблёв, издалека видно, как вспыхивают огнём стёкла кабины, приходится держать кабину закрытой из-за густой жёлтой пыли. Машина подпрыгивает в окаменевших колеях, трясутся фанерные транспаранты в кузове. Деревня как будто вымерла. Разумеется, их никто не ждал. Сигизмунд стоит перед высокой завалинкой, три тёмных окошка, ветхие ставни висят на расхлябанных щеколдах, за стёклами паучьи цветы. «Мамаша! Жива?..» Он стучится в окно.
Показывается сморщенное личико с кулачок. «Батюшки, да неужли ты». Мамаша не мамаша, а что-нибудь вроде двоюродной седьмой воды на киселе. Взошли на крылечко, из тёмных сеней, наклонив головы, чтоб не разбить лоб, шагнули в избу.
«А это вот мой лучший друг Лев Казимирович, научный сотрудник…»
«Батюшки, да как же это, да неужли».
«Прошу любить и жаловать. Мы ненадолго».
«Чего ж. Живите…»
«Мы, мамаша, по делу приехали».
«Каки-таки дела. Да что ж я, дура, сижу».
«Ты только, мамаша, не волнуйся».
«В сельпо бы сбегать. Водочки выпьете, аль как?»
«Не помешает. Мы с собой привезли. Главное, не беспокойся».
«А чего мне беспокоиться. Меня, чай, все знают».
«Вот и хорошо. Хорошо, что все знают. А ежли кто спросит, мол, кто такие, то ты будь спокойна. У нас всё чин-чинарём».
«Это как же понять».
«А очень просто. У нас патент».
«Это, значит, ты теперь по новой специальности будешь, аль как?»
«По новой, мамаша. Мастер фоторабот. Лев Казимирыч мне помогает».
«Эва. Это что ж такое?»
«Снимаем. По деревням ездим и снимаем. Хочешь, тебя тоже снимем».
«И как же… так всё лето и мотаешься?»
«Волка ноги кормят, мамаша. Ты-то как?»
«Да как; никак. Так вот и живу. День да ночь — сутки прочь».
«Молодцом, мамаша, так держать».
«Чего?»
«Так держать, говорю! Ладно, будем здоровы», — сказал Муня Кораблёв и вознёс гранёный стакан.
«Мы, мамаша, — продолжал он, жуя, — не просто так деньги собираем. Мы большую работу делаем, людям пользу-радость приносим. Чего не пьёшь-то?»
«О-ох, гадость какая; и чегой-то в ней находят. А это чего?»
«Рыба такая. Да, так вот, я говорю… Может, лучше пусть Казимирыч объяснит. Ты, Лёва, подоходчивей».
Лев Бабков сказал:
«Культурный уровень нашего народа заметно вырос. Наши люди уже не довольствуются обыкновенной фотографией».
«Может, лучше, — прервал Кораблёв, обозревая скудный стол, — мы тебе завтра всё объясним. Это дело такое… сложное дело. У тебя чего там в сарае?»
«Да чего. Ничего. Пашка Рыжий ночует».
«Угу. А нельзя ли так сделать, чтоб он на время освободил помещение? Что это за Пашка такой?»
«Бог его знает. Говорит, погорелец; а может, жена выгнала. Прибился к нам».
«Что ж, он тебе платит, что ли?»
«Да какое там; у него и денег нет».
«На что ж он живёт? Работает?»
«Какая работа. Бабы кормят».
«Тэк-с. Ясненько. Сарай нам подходит, а Пашку этого мы, того, попросим. Временно. Ты не волнуйся. Мы всё мирно. Мы вот что. Мы тут поживём недельки три-четыре, ежли не возражаешь, смотря как дело пойдёт».
«А куды ж его?»
«Кого, Пашку? Ну, у кого-нибудь пока поживёт, — может, у тебя? Изба у тебя просторная, а если погода продержится, так и в сенях можно спать. Ты не беспокойся, мы тебе заплатим».
«Эх… ох».
«Да в чём дело-то? Чего заохала? Есть возражения?»
«Да я-то что. Бабы не захотят».
«Ага, — промолвил Муня Кораблёв, — ну пошли, поглядим на твоего Пашку».
Специалист по известному делу
«Паш, а Паш… Отдыхает, должно».
«Может, его там нет?»
«Куды он денется. Паша! Вот тут гости у меня. Из Москвы; тебя спрашивают».
Из сарая послышался неопределённый звук, похожий на тот, что раздавался из пещеры дракона Фафнера, когда его разбудил Зигфрид. На пороге выставился босой, в рубахе навыпуск и вельветовых брюках, полнотелый, заспанный, розоволицый и рыжебородый мужик.
«Ладно, мамаша, — процедил Кораблёв, — ты ступай. Мы тут сами договоримся…»
Несколько времени оглядывали друг дружку, собирались с мыслями. «Павел», — угрюмо представился хозяин сарая, протягивая огромную, как лопата, ладонь.
«Павел, а дальше?»
«По бате, что ль? Игнатьевич».
«Вот, Паша… хотели познакомиться».
«Угу. Заходи. Ты кто будешь?»
«Я, как бы это сказать. Он научный сотрудник, а я его ассистент. Лев Казимирыч!» Муня высунулся из сарая. Лев Казимирович в это время обозревал деревню, где не слышно было ни единой живой души.
«Только вот посадить некуда. Вон табуретка, только не советую».
«Ничего, мы постоим».
Лев Казимирович вошёл в сарай.
«Или сюда», — сказал хозяин, кивнув на широкое ложе — матрац на четырёх кирпичах, поверх которого было наброшено стёганое одеяло розоватого, изрядно выцветшего и потёртого шёлка. Подушка в цветастой наволочке хранила вмятину от головы Павла Игнатьевича.
«Сломались», — пояснил он.
«Кто сломался?»
«Да козлы, говорю, сломались. Он у меня на козлах стоял. Всё руки не доходят починить… Какими же науками, так сказать, это самое, занимаетесь?»
«Я историк, — сказал Лев Бабков. — А также искусствовед».
«Он учёный универсальный. Ты не смотри, что он такой скромный. Он как Леонардо да Винчи, слыхал такого? Вот он тоже».
Муня приблизил рот к уху хозяина и — вполголоса:
«Имей в виду, он дворянин царской крови».
«Какой такой крови?» — спросил Павел Игнатьевич, воззрившись на Лёву, на что Кораблёв отвечал неопределённо-значительным жестом, кивнул и прищурил один глаз.
«А ты по специальности кто будешь?»
«Кто буду? У меня, как бы это сказать, специальность особая, — промолвил Паша. — Курите?»
«Бросил. Здоровье не позволяет».
Лев Бабков сказал, что и он не курит.
«Смотря что курить. Я, к примеру, только самосад. Папиросу в рот не возьму, в папиросах весь яд. Народ отравляют…»
Паша взял с колченогого стола, стоявшего у стены под узким продолговатым окошком, том произведений Ленина издания двадцатых годов, с профилем вождя на красном сафьяновом переплёте.
«Опять же надо учесть, — сказал он, — какой бумагой пользоваться».
«Это сатинированная. Слишком плотная, — заметил Бабков. — Да и печать…»
«Что печать? Чем тебе печать не угодила?»
«Печать дореволюционная, очень много свинца».
«Да, — сказал Паша. — Сразу видно — историк. А вот в самокрутках, я вижу, ты не разбираешься. Свинец, он что, свинец? Свинец весь выгорает. А вот важно, о чём сама книга».
Паша вырвал листок, сложил вдвое, аккуратно разорвал, отложил половинку; из вельветовых штанов явился кисет, Паша добыл горстку табака, насыпал и распределил вдоль бумажки, свернул, послюнил, пригладил, отогнул конец в виде раструба.
«Можешь думать, как хочешь, а я так считаю, что книга, она свою роль играет. С этим самым дымом… — пыхнув огнем, прохрипел он, — в человека знание входит. Вот о чём там пропечатано, то и входит. По себе чувствую».
«Наука так не считает», — сказал Кораблёв.
«Не дошла ещё твоя наука».
«А вот мы сейчас Льва Казимирыча спросим. Ты как, Лёва, полагаешь?»
Лев Бабков пожал плечами.
«Что, сомневаешься?»
«Да нет, может быть, он и прав», — сказал Бабков, подошёл к столу и раскрыл то, что там лежало.
Хозяин улёгся на своё ложе, бородой кверху, с козьей ножкой в зубах, сложил ручищи на большом животе.
«Так вот, значится, того самого. Какая моя специальность, спрашиваешь. Моя специальность редкая. То есть вообще-то и не такая уж редкая, но здесь у нас — очень редкая».
«Ага — что же это за такая специальность?»
«Как тебе объяснить, — промолвил Паша, выпуская дым. — Вроде бы дело простое. Вроде бы каждый может. Да только здесь мужиков почти что нет никого. А главное, не у каждого есть дарование. Каждый работает по своим, так сказать, возможностям. Как наши великие классики говорили? От каждого по возможности, каждому по труду».