— C’est charman, cа! — снова вмешался Саша Долгоруков, поощряемый нетерпеливыми подмигиваниями Софьи Николаевны. — Nous autres russes, nous en disons: спустя лето — по малину!
Князь Иван презрительно скользнул взглядом по его осанистой фигуре и, словно никто его не прерывал, докончил:
— А что до этой своей неповторимости, о которой ты так печёшься, так там она тебе и не понадобится вовсе.
Лермонтов, стараясь не замечать унылого вида Софьи Николаевны, которую этот разговор явно тяготил, произнёс:
— Ну хорошо! Допустим, я расстался с земной жизнью, перешёл в иной мир и там наконец узнал, зачем жил на земле. Что мне даст это знание? Как я смогу его употребить? Да и я ли как таковой получу это знание? Ведь моей индивидуальности уже не будет, она сольётся с чем-то не имеющим ни образа, ни названия... Что ты скажешь на это?
Князь Иван посмотрел на Лермонтова с тихим сожалением, как на больного ребёнка, и ответил:
— Только то, что ты не способен отрешиться от мышления в здешних, земных категориях. А к тому, что ожидает человека за гранью земной жизни, они неприложимы. Кабаков там действительно нет, как нас только что оповестили...
Разговор больше не увлекал князя Ивана, заметно было, что он не только устал, но и начинал раздражаться тем, что ни в чём не сумел убедить Лермонтова. Повернувшись к Софье Николаевне, князь Иван утомлённо улыбнулся и сказал:
— Можете забирать это чудовище безверия; вижу, что вам не терпится...
За ужином Лермонтов старался возбудить себя, острил, лихорадочно смеялся. Саша Долгоруков слегка переделал свою любимую шансонетку, и они напевали её дуэтом:
Но подавить в себе тоску Лермонтову не удалось. Он прошёл к окну и остановился, глядя, как над бледной молодой листвой Летнего сада плывут прозрачные облака, сквозь которые светится неяркая небесная синева. Тут у него окончательно сложились стихи о тучках, начатые ещё в марте, в Царском, когда он вот так же стоял у высокого окна кордегардии в Александровском дворце и смотрел на небо. Тогда он никак не мог найти несколько строк, а сейчас нашлось всё недостающее, из чего ему самому больше всего понравилась строка о ядовитой клевете друзей.
Когда Лермонтов кончил читать эти стихи, он понял, что все присутствующие отнесли их к Соллогубу, который, однако, и глазом не моргнул.
— C’est du Pouchkine, cela! — пристально и, по своей обычной манере, нескромно глядя в глаза Лермонтову, сказала красавица Смирнова.
— Non, c’est du Lermontoff, ce qui vaudra Pouchkine! — значительно подняв брови, поправил её Соллогуб.
Слушая его похвалы, Лермонтов смутно улыбался. «Или на вас тяготит преступление, или друзей клевета ядовитая?..» — проносилось у него в голове.
Во дворе, когда Лермонтов садился в возок, Софья Николаевна, до этого тихо проливавшая слёзы, вдруг громко разрыдалась, уткнувшись лицом в грубую холстину кибитки. Князь Иван, притворяясь весело оживлённым, некстати дурачился, Смирнова была внимательна к Лермонтову и в меру печальна — сказывалась придворная школа.
Безутешнее всех выглядел Соллогуб, и этой его неискренности Лермонтов был даже рад: когда все любят и жалеют тебя неподдельно, расставаться ещё труднее...
Уже сидя в возке, Лермонтов с досадой на себя подумал, что так и не простился ни с Философовыми, ни ещё с двумя-тремя родственными семействами, хотя бабушка, пока она была способна о чём-то думать и разговаривать, взяла с него слово, что он это сделает. Чтобы отвлечься от этих мыслей, Лермонтов достал из внутреннего кармана сюртука письмо от Машет, которое он получил ещё накануне, да так за всеми хлопотами и суетой не сумел прочесть, вскрыл его и, злясь на тряску, стал читать.
Странно: он почти забыл Машет, и её нежность и нетерпение, сквозившие в каждой строке, не трогали его.
26
В Москву Лермонтов приехал восьмого мая, а назавтра был Николин день, и Александр Иванович Тургенев, петербуржец, бывший здесь по каким-то делам, повёз его на именины к Гоголю. Жил Гоголь на Девичьем поле, у Погодина, и Тургенев вёз туда Лермонтова со стороны Лужников, как когда-то в детстве возил гувернёр monsieur Капэ, когда они ездили вдвоём гулять в сад Новодевичьего монастыря.
Народу у Погодина набралось много, а петербургских всего трое: кроме Тургенева князь Вяземский и поэт Баратынский.
Гоголь показался Лермонтову немолодым и некрасивым, к тому же каким-то запущенным, несмотря на отлично сшитый белый фрак с буфами на плечах и щегольские серые панталоны в полоску, элегантно обтягивавшие икры. Эта запущенность всегда в чём-то проскальзывала у людей, редко выезжающих, домоседов, больше привычных к халатам и поддёвкам. Он с величественной и небрежной простотой принимал поклонение собравшихся вокруг него московских знаменитостей — нескольких университетских профессоров и самого Погодина, которому оказывал честь, живя у него в доме, актёра Щепкина, князя и академика Вяземского, первого после Пушкина русского лирика Баратынского. На равной ноге с Гоголем держал себя только изящный маленький Чаадаев, с необыкновенно розовой и гладкой, будто зеркальной, лысиной, да красавец и великан Михайла Орлов, декабрист-южанин, уцелевший благодаря родству с государевым любимцем графом Орловым.
Гоголь отнёсся к Лермонтову как к близкому знакомому, с которым долго был разлучён по каким-то случайным обстоятельствам. Разговоров о литературе не заводил, а всё расспрашивал об общих петербургских знакомых — о Карамзиных, о Репниных, о Смирновой, полуприкрыв блестящие карие глаза, говорил о том, что в Москве нравы чище, что здесь вообще всё проще, яснее, патриархальнее и что поэтому-то он и живёт в Москве, а не в Петербурге. Но это — только Лермонтову, а для всего стола — громкие, снисходительно-шутливые именинные реплики...
Когда обед кончился, все разбрелись по саду, и Лермонтов читал «Мцыри» Гоголю, Чаадаеву, Погодину и ещё кому-то. Гоголь был очень доволен. Он сходил в дом и принёс в подарок Лермонтову страницу из тетради, в которой писал свои «Мёртвые души», ещё не оконченные, но частями уже известные всей России. Это был отрывок о дорожной тройке, которая сравнивается с птицей, — вполне подходящий к положению Лермонтова. Но страницу едва не отнял Погодин; он уже выхватил её из рук Лермонтова и хотел отнести на место, но Гоголь, заверив Погодина, что это — один из черновиков, вернул страницу Лермонтову...
— Ну-с, господа гусары, сейчас я попотчую вас вашим традиционным напитком! — сказал Гоголь, взяв под руки Лермонтова и Чаадаева и ведя куда-то вглубь сада.
Он привёл их к беседке, в которой всё уже было готово для жжёнки — и серебряный таз, и сахарные головы, и несколько бутылок рому.
— А ты, Миша, будешь мне помогать! — закатывая рукава сорочки, сказал Гоголь, и Лермонтов, не успев удивиться такому обращению, дёрнулся было с места, но оказалось, что это относилось к Погодину, шедшему сзади...
Голубое пламя, дрожа, покрывало прозрачным, будто из тончайшего стекла, колпаком крутые бока сахарного конуса, струилось по ним в таз, а над тазом торжественно-внимательно склонился Гоголь, кончиком длинного носа чутко и нервно ловя опьяняющий запах крепкого спирта и тех остро и непривычно пахнущих заморских снадобий, которые обыкновенно кладут в ром.
Пить жжёнку пришли почти все, а уходил Лермонтов из беседки, в которой стало тесно, с Тургеневым. Понемногу разговорившись, он сообщил Тургеневу свои впечатления от Гоголя.
— Да, в общем он — штучка трудная, — не сразу откликнулся Тургенев, — но можете мне поверить, что никакой игры здесь нет; нет, может быть, даже и осознания необычности своего поведения. Просто он обладает самочувствием гения и глубоко и искренне убеждён, что имеет право на то, на что другие не имеют.
— Я не оспариваю его гениальности, — ответил Лермонтов, — но думаю, что и ему самому, и окружающим было бы намного легче, если бы он обладал самочувствием обычного человека, а не гения.
— Окружающим — конечно, но не ему самому, — убеждённо сказал Тургенев. — Вот вам близкий пример: Пушкин. Пусть он там написал «Памятник», это не важно, но самочувствие у него было обычного человека — не в вульгарном смысле обычного, не какого-нибудь Иван Иваныча, а, разумеется, человека светского — d’un homme соmmе il faut. И что же? Уберегло ли это его самого, его талант от гонений со стороны властей или светской черни? Как нам с вами известно, не уберегло. А поставь он себя, как поставил Гоголь, прояви он эту детски капризную беспомощность, разве пришло бы кому-нибудь в голову клеветать на него перед государем, вынуждать к поединку, да мало ли что ещё? Нет, конечно... Да чёрт с ним, в конце концов, с этим отливом инфантильности, даже юродивости, который действительно заметен у Гоголя, зато литературе нашей сохраняется большой писатель. Эта юродивость, если хотите, — защитная окраска, мимикрия, и очень жаль, что ею не обладал Пушкин, да и вы, например, не обладаете.
— Хорош бы я был: гений в чине поручика! — искренне развеселился Лермонтов.
— Вот, вот! И это тоже наша старая беда: мы, русские, сами о себе судим по чину, который носим. Вы видите в себе поручика, Пушкин видел камер-юнкера: «Памятник» — «Памятником», а мундир обязывает. Воззрение страшно отсталое, азиатское. Державин, например, пока обретался в низких чинах, и о стихах своих был низкого мнения. А как сравнялся по службе с сильными мира, так и стихи свои начал ставить наравне со стихами Пиндара и Горация... Гоголь в этом отношении несравненно выше и Державина, и вас с Пушкиным: утверждая свою исключительность, он вполне европеец, как Вольтер или Гёте...
Истолковав по-своему молчание Лермонтова, Тургенев на ходу сжал ему руку выше локтя и негромко добавил:
— И не обижаться на это нужно, голубчик Михайла Юрьич, а попробовать как-нибудь изменить...
Лермонтов между тем нисколько не обижался на Тургенева, а скорее был готов согласиться с ним, хотя и не во всём...
Собираясь пробыть в Москве несколько дней, Лермонтов пробыл три недели, и почти каждый день его таскал куда-нибудь неугомонный Тургенев. Лермонтов самонадеянно считал, что знает всех интересных москвичей. Тургенев и в этом его разуверил. Но как это ни было увлекательно — заново знакомиться с городом, в котором ты родился, — Лермонтов двадцать восьмого мая всё же выехал из Москвы, держа путь на Воронеж.
27
Когда мелькнул последний дом Калужской заставы — щегольской розовый фасад с итальянским окном за молодой зеленью, — Лермонтов, оглянувшись на него, подумал, что вот и Москва позади. И Петербург тоже.
«Петербург, снега, подлецы, департамент — всё это мне снилось», — вспомнились Лермонтову слова, несколько раз повторенные князем Петром Андреичем Вяземским за столом на именинах у Гоголя. Потом оказалось, что слова эти произнёс когда-то сам Гоголь, и князь повторил их, чтобы сделать имениннику приятное.
«Да, снилось, снилось — и снега, и подлецы, и департаменты, и французское посольство, и Третье отделение, — качая головой, шептал Лермонтов и тут же спохватывался: — Но и бабушка, и друзья, и полк, и ещё многое, многое, что стало дорого в Петербурге, неужели всё это тоже только снилось?..»
Лермонтов чувствовал, что кончилась целая полоса жизни, которая никогда уж больше не повторится, и ему было больно и грустно. Но в этой боли и грусти было что-то сладостное.
Неприятные же ощущения, тоже сами по себе сложные, которые одновременно жили в нём теперь, касались его отношений с Машет. Когда он в начале мая приехал из Петербурга, Машет встретила его светлыми слезами радости. Потом она тоже много раз плакала, но уже от ревности, изводя и Лермонтова и себя. Например, перечитав «Тамань» (уже в книге), она, тревожно и пытливо глядя Лермонтову в глаза, заставляла его клясться, что между ним, то бишь Печориным, и молодой контрабандисткой не было ничего, кроме неудавшейся лодочной прогулки. Лермонтов, разумеется, возражал, что Печорин — вымысел, не имеющий к нему как личности никакого отношения, и клясться отказывался. «А Лопухина с родинкой на щеке — тоже вымысел? — сквозь слёзы выкрикивала Машет и, судорожно сминая страницы, невнятно от рыданий, читала: — «...среднего роста, блондинка с правильными чертами, цвет лица чахоточный, а на правой щеке чёрная родинка...» Ну, как? — вскидывала она злые глаза на Лермонтова и продолжала: — «Я её не видел ещё, но уверен, узнаю в вашем портрете одну женщину, которую любил в старину...» Ну как? Как? — горестно твердила Машет и с презрением и сарказмом добавляла: — Хоть бы не раскрывался уж так-то на всю Россию! Людей бы постеснялся!..»
А перестав плакать, вкрадчиво и задушевно спрашивала: «И что ты в ней нашёл? Ведь цвет-то лица чахоточный, сам пишешь... Да и здесь, в Москве, все её уродиной считают. Так и говорят: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка...»
Бесило всё это Лермонтова страшно. Он сказал тогда Машет, с трудом удерживая себя от какой-нибудь крайности: «Не говорят, а говорили когда-то! И только те, кто имел право шутить с нею. Но тебе я запрещаю так говорить!..»
Расставаясь, Машет опять плакала покорными светлыми слезами и, скорбно и гибко склонившись, поцеловала у Лермонтова руку. Чуть-чуть Лермонтов не сжал её в объятиях и не позвал с собою, но, вспомнив о бабушке, удержался. Сделать Машет женою у него не хватало духу, но и порвать с нею — тоже не хватало. Это было — как недописанная страница, про которую знаешь, что никогда и не допишешь, а выкинуть всё-таки жаль...
В переднем возке ехали Вертюков и сын Андрея Ивановича, Ванюшка, — здоровенный детина с соломенными, подстриженными в кружок волосами, с ласково-застенчивой улыбкой. До Тулы с ними же ехал и Поликей, которого решили переправить в Кропотово, поскольку с бабушкиными дворовыми он не уживался. Поликей просился на Кавказ, но Лермонтов не хотел ослушаться бабушки, которая была против, и отказал. Теперь Поликей, странно притихший, полулёжа в тряской телеге и опираясь на локоть, меланхолически напевал слова слышанной им где-то солдатской песни:
Чем ближе был Ставрополь с его пропахшими канцелярским запахом штабами, с его генералами и адъютантами, с писарями, лекарями и интендантами, тем сильнее волновал Лермонтова вопрос: что же будет с ним? Неужели над ним в точности будет исполнена царская резолюция и его пошлют либо в захолустную лабинскую станицу Ивановскую, где располагалась штаб-квартира Тенгинского полка, либо в один из забытых Богом фортов на Черноморском побережье?
В Ивановской люди смертельно скучали, в фортах, как правило, смертельно заболевали. Ни то, ни другое Лермонтову не улыбалось.
Уже приехав в Ставрополь и сидя за ужином в гостинице, которую здесь, как и в Пятигорске, держал всё тот же Найтаки, Лермонтов высказал свои опасения Карлу Ламберту и Сержу Трубецкому, которые (правда, из разных мест) приехали раньше, но тоже ещё не являлись по начальству.
— Ерунда! — лениво сощурив синие глаза, сказал Трубецкой. — Ты что, у Бога телёнка съел? Поедешь со всеми!
«Со всеми» — означало в отряд, который формировал командир 20-й пехотной дивизии генерал-лейтенант Галафеев и который недели через две должен был отправиться в экспедицию, в Малую Чечню. Чтобы принять в ней участие, Трубецкой, бывший кавалергард, переведённый на Кавказ, нарочно отпросился из станицы Червлёной, где он служил последнее время; а Ламберту для этого же пришлось проделать ещё более далёкий путь — из Италии.