Лето на водах - Титов Александр 33 стр.


   — А тем и похож, что так же, как ты, эполетам радовался: «Эх, звёздочки! Путеводительные звёздочки!..» А по какому пути ведут эти звёздочки человека и куда приведут, он не думал. И ты не думаешь.

   — Не к добру ты, я вижу, в литературу ударился, — с тем же плохо сдерживаемым раздражением заметил Колюбакин. — Поучаешь других насчёт путей жизненных, а у самого-то какой путь? Ну какой у тебя путь, можешь ответить?

   — Могу, да не стоит: не поймёшь, — высокомерно сказал Дорохов. — С твоим мой путь, во всяком случае, разошёлся.

   — Скажите пожалуйста — загадочная личность! «Je haïs les hommes pour ne pas les mépriser...» Так, что ли? Вот ты-то и есть Грушницкий, а не я.

   — Однако ж не я, а ты цитируешь на память его апофегмы, — отрезал Дорохов.

   — А ты что, не знаешь? Люди с толком и всегда в русских книжках одни только французские пассажи читают: раз, раз — и не копайся. И времени много не берёт, и суть — вот она тебе, на ладошечке...

Лермонтов и все сидевшие за столом рассмеялись.

   — Эти господа действительно немало нас позабавили, — сказал Саша Долгоруков, — и будет справедливо, если мы позовём их к себе.

Лермонтов вышел в залу и вернулся, ведя за собой Дорохова и Колюбакина. Геворк уже нёс приборы для них.

   — Мне всегда приятно побыть в обществе Лермонтова, — усаживаясь, говорил Дорохов, не то шутя, не то серьёзно, — несмотря даже на то, что он похитил мою славу. Ведь моих молодцов, которых я из-за раны принуждён был передать ему, все называют теперь «лермонтовской командой». Каково?..

Колюбакин, севший рядом с Лёвушкой Пушкиным, стал рассказывать, что офицеры Нижегородского драгунского полка мечтают хоть раз увидеть своего знаменитого однополчанина в штаб-квартире полка, в Царских Колодцах. Лёвушка, числившийся в списках этого полка и ни одного дня не прослуживший в его рядах, отшутился, сказав, что не такая уж это большая потеря для нижегородцев.

Разговор оживился, и Геворк едва успевал подносить шампанское в серебряном ведре, каждый раз обновляя лёд.

   — Позвольте, Лев Сергеевич, напомнить вам ваше обещание почитать стихи, — обмахиваясь от жары салфеткой, сказал Саша Долгоруков.

   — Охотно позволяю, потому что меня хлебом не корми, шампанским не пои, а дай стишки почитать, — ответил Лёвушка и, несколько раз оглядевшись вокруг себя, попросил закурить.

Лермонтов и Долгоруков подвинули ему свои сигарочницы, и он с недовольной гримасой взял «мексиканскую соломку».

   — Оставь это новомодное баловство, — сказал Дорохов и, опустив руку под стол, вытащил из-за голенища трубку с коротким чубуком. — Вот трубочка, которую ровно двенадцать лет назад, в июле двадцать девятого года, курил твой брат во Владикавказе, когда возвращался из поездки в Арзрум.

Простенькую пенковую трубку у Дорохова чуть не вырвали, и она пошла по рукам.

   — Руфин Иванович, — сказал Ксандр через стол, — даю вам за неё пятьсот рублей!

   — Нет-с, князь, — сухо ответил Дорохов, — у нас, старых кавказцев, как-то не заведено торговать памятью друзей. Извольте-ка передать трубочку сюда, если вы её осмотрели...

Лёвушка наконец закурил дороховскую трубку и с наслаждением пустил густую струю дыма, повисшего в горячем неподвижном воздухе. Потом, поставив локти на стол, он сощурился и, невидяще глядя перед собой, стал читать, предупредив, что стихи принадлежат ему.

«Куда от стебля, лист отпалой,
Осиротелой и увялой,
Стремишься ты?» — «Не знаю сам,
Сломила буря дуб огромной,
Я цвёл в тени его ветвей;
С тех пор на холмы от полей
С долины тихой по горам
Меня несёт Борей суровой
Иль утра тихий ветерок,
Куда и розовый листок,
Куда летит и лист лавровой,
Куда и всё уносит рок».

Стихи были элегические, и Лёвушка растягивал, распевал их, движениями своих тёмных бровей отмечая те слова, которые он особенно хотел донести до слушателей. Лермонтов сразу узнал в них довольно близкий перевод известного стихотворения французского поэта Арно, которое натолкнуло его самого на мысль написать «Дубовый листок оторвался от ветки родимой...». Лаконичные Лёвушкины стихи показались ему точнее и выразительнее своих собственных.

Когда Лёвушка окончил чтение, все зааплодировали, а Серж Трубецкой налил ему шампанского.

   — А стишки-то ничем не брильируют, — сказал вдруг Дорохов, — и я, признаться, в них даже не вслушивался. Но читаешь ты, бестия, даже лучше, чем читал Александр.

Лермонтову стало неловко от бесцеремонности Дорохова и жаль Лёвушку. Но тот, нисколько не смутившись, отвечал, раскуривая погасшую трубку:

   — Ох уж эти мне генеральские сынки, притворяющиеся грубыми солдатами! Послушай-ка другое, что потом скажешь.

Лёвушка сделал несколько глотков из бокала и, так же невидяще глядя перед собой, снова начал читать:

Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть:
На свете мало, говорят,
Мне остаётся жить!
Поедешь скоро ты домой;
Смотри ж... Да что? Моей судьбой,
Сказать по правде, очень
Никто не озабочен...

Это были лермонтовские стихи, написанные ещё в прошлом году, но известные разве что Монго и Саше Долгорукову, и Лермонтову было интересно, как общество воспримет Лёвушкину мистификацию. Теперь в его голосе не было ни малейшей напевности, наоборот, слова звучали скорее отрывисто или, во всяком случае, так, как они звучат, когда обычный человек, не актёр, обращается к обычному человеку, тоже не актёру. И в то же время этот обычный человек — вернее, оба они — не петербургские или московские франты, приехавшие развлечься на воды, а кавказские офицеры; тот же, от чьего лица написаны стихи, смертельно ранен и обращается с последней просьбой к товарищу, уезжающему в отпуск. Лёвушка так проникся всем этим, так легко нашёл дорогу к мужским сердцам, доступным и воинственным порывам, и мирным чувствам только тогда, когда они настоящие, что на какой-то миг Лермонтову показалось, будто это и впрямь не его стихи, а стихи самого Лёвушки.

Слушали Лёвушку в полнейшей тишине, и когда в проёме двери показался Геворк, неся очередное ведро с шампанским, Дорохов строго погрозил ему пальцем и заставил скрыться в зале. А Лёвушка голосом умирающего офицера просил невидимого товарища рассказать на родине о его судьбе:

А если спросит кто-нибудь...
Ну, кто бы ни спросил,
Скажи им, что навылет в грудь
Я пулей ранен был;
Что умер честно за царя,
Что плохи наши лекаря
И что родному краю
Поклон я посылаю...

После короткой паузы, которую Лёвушка сделал мастерски, как настоящий художник, офицер заговорил о самом дорогом, что есть у него в жизни:

Отца и мать мою едва ль
Застанешь ты в живых....
Признаться, право, было б жаль
Мне опечалить их:
Но если кто из них и жив,
Скажи, что я писать ленив,
Что полк в поход послали
И чтоб меня не ждали...

Здесь Лёвушка сделал только самую коротенькую паузу, и от этого сразу проступили горечь, презрение и сарказм, которыми пропитана последняя строфа:

Соседка есть у них одна...
Как вспомнишь, как давно
Расстались!.. Обо мне она
Не спросит... всё равно,
Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей;
Пускай она поплачет...
Ей ничего не значит!

Лёвушка кончил, а все продолжали сидеть некоторое время молча и без движения. Наконец Дорохов, опустив глаза и неловко пытаясь достать папиросу из лермонтовской сигарочницы, сказал:

   — Да, Лев, разодолжил ты нас этими стихами, под ними и Александр не побрезговал бы подписаться.

Все наперебой стали поздравлять Лёвушку, и только Монго и Саша Долгоруков, помнившие эти стихи, растерянно смотрели на Лермонтова.

Лёвушка, перехватив их взгляды, расхохотался, и его хохот показался большинству присутствующих странным и неуместным.

   — Ах, господа! Нельзя и пошкольничать, — сказал он, — стихи действительно не мои, а Лермонтова.

Теперь захохотали все, и Геворк степенно внёс своё ведро из залы.

   — Ну и Пушкин! Ну и Хлестаков! — давясь смехом, говорил Дорохов. — Ведь какого «Юрия Милославского» отмочил!..

Восьмого июля в гроте Дианы был устроен бал, который продолжался почти всю ночь. Подготовкой его руководили Лермонтов с Лёвушкой Пушкиным и должен был ещё князь Голицын, с которым Лермонтов познакомился в прошлом году в Чеченском отряде.

Князь непременно хотел, чтобы бал состоялся в Ботаническом саду, но ехать туда было далеко, и Лермонтов с Пушкиным, отстаивая интересы дам, запротестовали. Тогда князь рассердился и отказался от участия в бале. Но всё обошлось отлично и без князя.

Все пятигорские дамы были в восторге от этого бала, но особенно благодарна была Лермонтову его молоденькая родственница Катя Быховец, впервые так далеко выехавшая из калужской деревни своих родителей и сразу же встретившая такого доброго, весёлого да ещё и знаменитого кузена. Лермонтов, не очень любивший танцы, на балу танцевал много, и почти все танцы с Катей. Только два или три раза он прошёлся в вальсе с падчерицей генерала Верзилина, Эмилией Клингенберг, которую с его лёгкой руки вот уже второй год все называли Верзилией.

У Верзилии были ещё две сестры — Надя и Грушенька, и всех их вместе называли «грациями». Лермонтов и остальные петербуржцы почти все вечера проводили у «граций», танцуя под фортепьяно.

Постоянное развлечение Лермонтову, да и другим посетителям «граций», доставлял бывший кавалергард, переведённый в прошлом году в гребенские казаки и вышедший здесь в отставку, Никс Мартынов, или просто Мартышка. С Никсом Лермонтов учился в юнкерской школе, но подружился позднее, в тридцать шестом году, когда чуть ли не каждый день бывал на Захарьевской, в кавалергардских казармах, где Мартышка, вместе с братьями Трубецкими (Бархатом и Сержем) и Дантесом, составлял центр самого фешенебельного кружка в полку. Попав на Кавказ, Мартышка соблазнился ролью пострадавшего, чуть ли не ссыльного, не стесняясь играть её даже при тех, кто хорошо его знал.

Желая походить на джигита, он постоянно, даже выйдя в отставку, носил белую черкеску поверх щегольского шёлкового бешмета, с огромным кинжалом на поясе. Лермонтов так и прозвал его — «montagnard au grand poignard» и часто рисовал в этом виде то в альбоме, то просто мелком на ломберном столе.

Когда-то Мартышка мечтал стать генералом — тройки по тактике и ситуации в юнкерской школе его не смущали, — но теперь всё своё честолюбие направил на завоевание репутации светского льва. Услышав как-то, что в Париже последней чёрточкой, заканчивающей облик этого высшего существа, считается причастность к литературе (он знал имена Альфреда де Мюссе и Жерара де Нерваля), Никс решил стать homme de lettre и начал писать стихи.

   — Милый Никс, — обращалась к нему Верзилия, которая принимала всерьёз его писания, — прочтите что-нибудь новенькое, из себя...

Она брала его за руку и отводила в сторону, на угловой диванчик. «Новенькое» было почти всегда одно и то же: о любви девы-горянки к некоему узденю. Начинал Никс вполголоса, но мало-помалу щёки его покрывались жарким румянцем, а голос становился всё громче.

...Но тайком от отца
Узденя-молодца
Дева любит уж год, не забудь!
Оттого-то в дни смут
Очи искры дают
И вздымается белая грудь!..

Никс жадно глядел в разрез платья Эмилии.

Как-то Лермонтов, смотревший на эту сцену издали, подошёл и бросил вскользь какое-то шутливое замечание. Эмилия недовольно на него посмотрела, а Мартышка, недобро усмехнувшись, сказал с вызовом:

   — Не уходи! У меня к этим стихам новое окончание...

И он, зло и твёрдо глядя Лермонтову в глаза, продекламировал:

...Я убью узденя!
Не дожить ему дня!
Дева, плачь ты зараней о нём!
Как безумцу любовь,
Мне нужна его кровь.
С ним на свете нам тесно вдвоём!..

Лермонтова поразила значительность, которую Мартышка вкладывал в свой напряжённый взгляд, в интонации, в хищно насторожившуюся позу. Он впервые понял, что тот его ненавидит. За что? Причин, которые можно было бы припомнить, представить, объяснить, не было. Лермонтов вдруг ощутил на душе такую тягость, что ничего не смог сказать и, пожав плечами, отошёл.

   — И правда, как он тебя ненавидит, — растерянно и грустно покачав головой, сказал Лермонтову Серж Трубецкой, который находился поблизости и всё видел и слышал.

Но тяжёлые чувства никогда не владели Лермонтовым долго.

   — Ну, ну! — ответил он Трубецкому. — Ты-то ведь знаешь, что мы друзья...

Несколько дней спустя после бала в гроте, удавшегося с таким блеском и принёсшего Лермонтову славу незаурядного maitre de plaisir была очередная вечеринка у Верзилиных.

Мартышка появился в гостиной, одетый, как обычно, по-черкесски, важный, томный, без тени улыбки. У двери, сделав надменную гримасу, он о чём-то заговорил с одним из завсегдатаев верзилинского дома, юнкером Бенкендорфом, у которого, наверное, в отличие от его знатного родственника, было прозвище «бедный Бенкендорф». Лермонтову показалось, что Мартышка за что-то делает безобидному шалопаю выговор, и уже хотел чем-нибудь отвлечь его, но в это время на помощь «бедному Бенкендорфу» поспешил его верный приятель, старик полковник Зельмиц. К удивлению пятигорских жителей, они были на «ты» и составляли такую же пару, как Лермонтов с Монго или Дорохов с «немирным» Колюбакиным.

Приблизившись, Зельмиц попросту отогнал Мартышку от «бедного Бенкендорфа». Найдя глазами Эмилию, Мартышка направился к ней.

   — Prenez garde, — сжав руку Эмилии и шутливо изображая на лице страх, сказал Лермонтов. — Void que s’approche le farouche montagnard.

В этот самый момент Серж Трубецкой, сидевший за фортепьяно и наигрывавший модный канкан, который ещё никто не умел танцевать, оторвал руки от клавиш, и слова «lе farouche montagnard» повисли в воздухе...

Назад Дальше