Софи Карамзина под большим секретом рассказала Лермонтову, что видела длинное письмо государя, полученное императрицей прошлым летом в Эмсе, когда она лечилась на водах. В письме государь, как заправский рецензент, придирчиво разбирал «Героя» по косточкам, но всех подробностей Софи не упомнила, ей только удалось, нарочно для Лермонтова, затвердить наизусть две фразы: «Je trouve le second volume détestable et tout á fait digne d’etre á la mode. C’est avec ces romans-lá que l’on gate les moeurs et fausse les caractéres».
Лермонтов искренне подивился, что после такого отзыва цензура разрешила второе издание...
Софи рассказала ещё, что прошлым же летом, живя в Петергофе, в Большом дворце, Николай Павлович услышал однажды доносившиеся с веранды смех и оживлённые голоса. Желая выяснить причину веселья и продемонстрировать, как прилежно исполняет он наказ императрицы в её отсутствие «присматривать за детьми», государь вышел на веранду и застал расположившееся там на скрипучих соломенных стульях небольшое общество: своих дочерей Марию и Ольгу, мужа Марии, герцога Максимилиана Лейхтенбергского, и брата невесты наследника, принца Гассен-Дармштадтского.
Мария, держа перед глазами лермонтовского «Героя», тут же, á livre ouvert, переводила его на французский сыну Евгения Богарне и немецкому принцу. Какое это было место, Софи точно не знала, но, кажется, дуэль.
«Отдай-ка мне эту книжку, Мери, я не хочу, чтобы её читали в моей семье», — приблизясь к Марии, сидевшей в центре, сказал государь. Ольга и оба принца поднялись бледные как бумага. Государь, бросив на них косой, безразличный взгляд, снова обратился к Марии: «Я жду!»
«Я, папенька, замужняя женщина и вопрос о том, что мне читать, могу решать сама», — ответила Мария, продолжая сидеть и делая вид, будто не замечает отчаянных гримас сестры.
«Живо, Марья, живо!» — сверкая побелевшими от гнева глазами, крикнул государь и нетерпеливо протянул руку.
«Этот тон, папенька, приберегите для своих лакеев и министров, на меня он не действует!» — ответила Мария и, захлопнув книгу, поднялась и подчёркнуто медленно прошла мимо государя к ступенькам, спускавшимся в сад...
На миг Лермонтов задохнулся от гордости: его произведения обсуждаются в царской семье, как ещё недавно обсуждались произведения Пушкина. Но спокойное, трезвое отношение, которое у него выработалось за последний год-полтора к тому, что он пишет, заставило Лермонтова покраснеть и отвести глаза из страха, что Софи поймёт его чувства.
Второе издание «Героя» Лермонтов решил снабдить предисловием, в котором содержался бы ответ всем критикам. Он сидел за столом, обложившись журналами, а напротив, с пером и с бумагой наготове, — Аким.
— Пиши, — сказал Лермонтов, — «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь...»
— Ужасно оригинально! — пожав плечами, вполголоса отозвался Аким, но послушно наклонил голову и застрочил.
Лермонтову не только хотелось ответить этим журнальным писакам, но и пусть фразой, пусть одним только словом дать понять, что ему известно мнение хозяина Зимнего дворца и что он, Лермонтов, бывший хозяин сельца Кропотова, не считает это мнение для себя обязательным. Коротко доказав, что он не имел надобности выдумывать Печорина, а взял его из самой действительности, Лермонтов нашёл и слова для ответа государю.
— Пиши! — лихорадочно блестя глазами, хрипло сказал он Акиму. — Пиши: «Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины...»
Софи Карамзина, прочтя это место, в весёлом ужасе всплеснула руками.
— Боже мой, Лерма! Ведь это же дерзость! — сказала она. — А вдруг государь прочтёт и всё поймёт?
Лермонтов отшутился:
— А вы бы разве хотели иметь царя, который всё читает и ничего не понимает?..
Бабушка приехала в тот момент, когда Лермонтов почти отчаялся её дождаться. Был мартовский вечер, бледной зеленью светилось небо, пронизывая слабым отсветом холодный воздух, крася тонкие стеклянистые корочки, поблескивавшие на поверхности луж. Лермонтов, сойдя с крыльца и звонко ломая на ходу молодой ледок, направлялся через двор к коляске, собираясь уехать. Вдруг за воротами, на улице, зазвенел непривычный в городе ямской колоколец, и Лермонтов сразу же почувствовал, что это бабушка. Он кинулся под сумрачную арку и, выскочив на панель, увидел, как бабушка, закутанная в толстый капот, трудно вылезает из возка, а около неё вьются, хлопочут Андрей Иванович, швейцар Данила, звонкоголосая Дарьюшка, ещё кто-то из прислуги...
— Ну вот и доехала, слава Богу! — сказала бабушка, сидя на низеньком канапе в своей спальне, уже умытая, переодетая, оглядывая себя и словно не веря, что это она. — Как вы все тут? Как ты, душа моя? — Бабушка подняла взгляд на Лермонтова.
— Да так как-то всё!.. — машинально ответил он шутливой фразой, но сразу же перевёл разговор на серьёзный лад и добавил: — А вы бы, родная, похлопотали насчёт отставки, так авось мне и уезжать никуда бы не нужно было. Ведь отпуск-то мой кончился...
К удивлению Лермонтова, бабушка ответила, что уже давно хлопочет об его отставке и что даже есть надежда, ибо хлопотами занят не только Алексей Илларионович Философов, но и великий князь.
Выслали Лермонтова из столицы неожиданно, в сорок восемь часов.
— Что ж! В конце концов, это к лучшему, — нервно смеясь, сказал он, приехав прощаться к Краевскому. — Я всё никак не мог угадать своего призвания: война или литература? Судьба сделала выбор за меня...
38
Лето сорок первого года, начиная с самого приезда в Пятигорск, обещало стать для Лермонтова сплошным праздником. Казалось смешным, почти забылось ещё недавно, при отъезде из Петербурга, владевшее им безотчётное чувство, будто на Кавказе ждёт его какая-то таинственная опасность, может быть, даже смерть. Вокруг него были друзья, были красивые женщины; отношения с начальством складывались легко — никакой службы, никаких обязанностей, никакой субординации, и всё, о чём просил Лермонтов, сразу же исполнялось: пятигорский комендант, полковник Ильяшенков, согласился просить начальника штаба войск, полковника Траскина, разрешить Лермонтову задержаться в Пятигорске; Траскин разрешил.
Не последнюю роль в этом играла слава: теперь уже Лермонтов почти не встречал людей, которые не читали бы «Героя», а за книжкой его стихотворений охотились даже писари.
Но главное наслаждение доставляло Лермонтову лето, его зной и блеск. Его радовала жаркая сквозная тень на бульваре, пробегавшая по светлым платьям женщин, по мундирам и сюртукам, по влажным, лоснящимся телам лошадей, дрожавшая на клумбах и цветниках, увеличивая их пестроту; радовал золотистый сумрак, застаивавшийся в таинственной путанице ветвей и листьев в саду при домике, который он снимал вместе с Монго. На улицах ему доставляло удовольствие глядеть на приезжавших по торговым делам черкесов-гуртовщиков, конных барышников, оружейников. Они ходили, никого не замечая, — высокие, костлявые, с равнодушно блестящими круглыми глазами. То ли они зачем-то ловко разыгрывали это полнейшее равнодушие ко всему окружающему, написанное на их неподвижных лицах, то ли им действительно была не интересна эта чужая и непонятная жизнь.
А Лермонтову и они были интересны, и он даже собирался написать о них что-нибудь и только ждал случая, который бы сблизил его с кем-нибудь из них...
Петербуржцев собралось много — почти столько же, сколько в прошлом году в Чеченском отряде.
Но иногда нет-нет да и прорывалось у Лермонтова тревожное, острое чувство, что вся эта радость и праздничность — последняя счастливая полоса в его жизни и за этой полосой — конец. Так сказала и гадалка в Петербурге — между прочим, та самая, которая предостерегала Пушкина против «белого человека на белой лошади». Лермонтов вспомнил свой наигранно-беззаботный смех, не рассердивший, а удививший старуху, которая подняла на него кроткий, соболезнующий взгляд.
Впрочем, и без гадалки будущее выглядело мрачно, если спросить себя, что будет, когда перестанет сиять солнце и небо нахмурится. Ведь из валерикского представления вычеркнули, в отставку не пустили, отношения с Машет зашли в тупик.
Серж Трубецкой, чьи дела были не лучше, назвал весёлую пятигорскую жизнь пиром во время чумы. «Нет, — серьёзно возразил Саша Долгоруков, — отпировать нам удастся, чума наступит потом».
Неожиданно почти что прямо из Царского приехал однополчанин, которого и Лермонтов, и Долгоруков, и Монго успели прочно забыть, но которому теперь даже обрадовались. Это был поручик Тиран, с фамилией которого в полку постоянно каламбурили. Он был так этим затравлен, что не рисковал на публичный выговор даже своему денщику, а остальных солдат только что не звал на «вы». Но каламбуров он этим не прекратил, любви солдатской не заслужил, зато в глазах кое-кого из начальников прослыл вольнодумцем и либералом, чуть ли не таким же, как Лермонтов и Долгоруков, которые, впрочем, по мнению этих начальников, и то не в пример были строже с нижними чинами.
Тиран чистосердечно признался, что напуган репутацией, которую сам себе схлопотал, и теперь выпросился в отпуск, в чём ему помог Петя Годеин. Тиран привёз Лермонтову письма от него и от Бухарова.
— Бухаров? — услышав эту фамилию, переспросил Лёвушка Пушкин (дело было за обедом в ресторации Найтаки). — Конный егерь, помнится, с висящими чёрными усами? Я знал его когда-то.
— Не егерь — гусар, — ответил Лермонтов, — а усы у него теперь сивые.
— Этого Бухарова я запомнил — слышите, господа? — продолжал Пушкин, — как автора великолепного афоризма, который он повторял всякий раз, как мы собирались: «Пить надо начинать с утра и больше уж ни на что не отвлекаться». Что-то в этом есть эдакое... ну как вам сказать? — Пушкин несколько раз прищёлкнул пальцами, ища слов. — Что-то мистико-философическое: желание проникнуть в таинственный мир, который кроется на дне бокала, в ту самую sphére infinie, по которой тосковал Паскаль.
— Прекрасный комментарий! — засмеявшись, сказал Лермонтов. — И вы оба просто трогательны в своём авторском бескорыстии: Бухаров уверял меня, что этот афоризм — твой.
— Мой? — растерянно спросил Пушкин. — Неужто и в самом деле мой? А я-то, дурак, пользуюсь им не иначе как со ссылкой... Впрочем, Миша, не обмолвись об этом случайно при начальстве. Бог с ним, с авторитетом...
После того как Лермонтов и Монго поселились у Чиляева, Лёвушка Пушкин стал почти каждый день бывать у них по утрам и, сидя на веранде за лермонтовским столом, переписывал в нарочно заведённую тетрадь стихи, которые Лермонтов сочинил накануне. Если новых стихов не было, он корил Лермонтова за лень и, покачивая густой зарослью жёстких рыжеватых кудрей, говорил:
— Что же это ты? Дурно, братец! Нехорошо!
Все списанные стихи Лёвушка выучивал наизусть и читал потом в доме местного старожила, генерала Верзилина (а иногда в ресторации у Найтаки) в своей особой манере, которой Лермонтов не встречал, пожалуй, ни у кого: если в стихах преобладал элегический тон или дело шло о высоких материях, Лёвушка тянул строки, будто распевая, если же изображались обычные положения, из которых состоит каждодневное житьё-бытьё, он читал так, будто просто рассказывал. Хотя и тогда оставалось нечто такое, что в простом рассказе бывает не часто: мало кому дающееся умение подчёркивать не замечаемые сразу оттенки смысла и глубоко запрятанная взволнованность, невольно передававшаяся слушателям.
— Мы, как на театре, разыгрываем в лицах твою «Княжну Мери», — сказал однажды Лёвушка Лермонтову, когда они большой и весёлой компанией — Монго, Серж Трубецкой, князь Ксандр Васильчиков, Саша Долгоруков, Миша Глебов — шли обедать к Найтаки. — Либретто полное и точное: воды, шампанское, карты, женщины, танцульки, поездки к Провалу. Нет пока только дуэлей на шести шагах. Но, кажется, и это скоро будет: говорят, из георгиевского госпиталя приехал Дорохов и откуда-то появился «немирной» Колюбакин. Эти ребята не любят шуметь без толку: «...пистолетов пара, две пули — больше ничего — вдруг разрешат судьбу его...»
— Вряд ли Дорохов настолько оправился, чтобы затевать дуэли, — ответил Лермонтов, — прошлой осенью его изрядно продырявили в Большой Чечне. А Колюбакин, слыхать, присмирел, разжалования боится.
— Ты ещё плохо знаешь этих людей, — с сухой усмешкой сказал Лёвушка. — Они и отдыху не рады, если никто не стреляет.
У Найтаки их поместили в отдельном кабинете с окнами на бульвар; лакей Геворк, молодой, но уже сильно располневший армянин, чтобы смягчить доносившийся оттуда шум, опустил кремовые полотняные шторы.
— Так луччи, — сказал он, ни к кому не обращаясь, — а двер в зал закрыт ны будым...
И, неторопливо двигаясь в горячем полумраке, освещённом жёлтым сиянием штор, захлопотал у стола.
Из залы послышался стук входной двери, шаги, и чей-то очень знакомый нетрезвый голос громко сказал:
— Ба! Никак, Дорохов? Здо́рово, брат! Но, побойся Бога: ты опять рядовой! Смотри: даже я капитан!
— Не с чем поздравить, — хрипло отвечал Дорохов. — Пока ты вёл себя порядочно, ты тоже был рядовым.
— Но, но! Ты хоть чуть-чуть думай, когда говоришь! — обиделся неузнанный.
— Что мне думать! За меня такие вот, как ты, думают, в эполетах! — с открытой издёвкой ответил Дорохов.
— Замолчи, жалкий человек! — крикнул в сердцах тот.
— Пусть я жалкий человек, а ты дурак! — ответил Дорохов, и по его голосу было слышно, что он усмехается.
— Нет, вы послушайте, что он несёт! Вы только послушайте! — возмущённо забубнил неузнанный.
— Ты что, секундантов кличешь? Кличь, кличь! И то руки чешутся! — с той же усмешкой сказал Дорохов.
— А! Так это Колюбакин, лёгок на помине! — смеясь, проговорил вполголоса Лёвушка Пушкин.
— Надо их развести, — сказал Лермонтов, поднимаясь и готовясь выйти.
— Тэ, тэ, тэ! Не торопись! — остановил его Лёвушка, — Ручаюсь тебе, что друг с другом они не раздерутся. А мы тем временем позабавимся.
Лёвушку поддержали остальные, и Лермонтов неохотно уступил.
Геворк, которого в шутку называли Геургом, как знаменитого на Кавказе оружейника, успел в это время накрыть стол и, ловким движением наклонив горлышко, без хлопка откупорил бутылку шампанского.
После первого же бокала Серж Трубецкой попросил Лёвушку почитать стихи.
— С превеликим удовольствием, — ответил тот, — только дайте мне, господа, войти в нужный градус, у меня тогда лучше получается. Послушаем пока наших соседей.
А в зале уже шёл разговор почти мирный.
— Эх, Руфка, Руфка! — задумчиво говорил Колюбакин. — Жалкие мы с тобой люди: всего-то и таланту у нас, что головорезничать.
— А я и не желаю красоваться в белых перчатках, — резко ответил Дорохов, — Только по себе ты рано расплакался: погоди вот, нацепят тебе майорские эполеты, потом — подполковничьи, потом — полковничьи, а там, глядишь, и генеральские; дадут в руки цветные карандаши и посадят в кабинетик малевать синие да красные стрелки. А я воевать буду.
— Больно ты быстрый: уж и генеральские! — недоверчиво возразил Колюбакин, тоже не раз разжалованный. — Скорее эти отымут!
— А тебе жалко? Неужто и вправду жалко? — с искренним удивлением спросил Дорохов. — Послушай, а ты «Героя нашего времени» читал?
Лёвушка сделал круглые глаза и приложил палец к губам. Разговор начинал интересовать Лермонтова.
— Ну, читал, — ответил Колюбакин. — Кто ж его нынче не читал.
— Да не «ну, читал», а ты говори прямо: читал?
— Да читал! Ну и что?
— Опять «ну»!.. Помнишь там Грушницкого? Так все говорят, что он с тебя списан, — язвительно сказал Дорохов.
— Да слыхал! — сдерживая раздражение, ответил Колюбакин. — Только не возьму в толк, чем он на меня похож, этот твой Грушницкий.