Лето на водах - Титов Александр 4 стр.


   — Ну, ну, подходите, нелюдим вы этакий! — закричал Золотницкий.

Лермонтов неохотно пошёл. С откровенным любопытством всматриваясь в него сквозь темноту, оживлённо задвигались и зашептались лицеисты. Вместе с Бодиской и Золотницким Лермонтов поднялся в берлину. Над дверью в жестяном фонаре дрожало пламя свечи, окружённое мутно-радужным шаром, по плюшевой обивке диванчиков пробегали тени.

Лермонтов сел к тёмному окну, Бодиско и Золотницкий, весело переговариваясь и суетясь, устроились напротив.

   — Так, значит, на крыльце станции были вы, — обращаясь к Лермонтову, сказал Золотницкий и добавил, уже Бодиске: — А ведь твой Степан, смотри-ка, сразу узнал...

Бодиско, с жаром подхватив, принялся расхваливать своего денщика, как он расхваливал бы борзого кобеля, — убеждённо, обстоятельно и всё время подчёркивая в нём такие качества, которые вряд ли могли украсить человеческое существо.

Лермонтов, привалившись к стенке, лениво слушал и не мог понять, серьёзно говорится это или так — чтобы убить время.

   — Ты расскажи, как он обедню испортил, — прыская, перебил приятеля смешливый толстяк Золотницкий. — Да, да. Это уж непременно...

И Бодиско со смехом стал рассказывать, как Степан, привезя его однажды на станцию, вот так же, как сегодня — только дело было днём, — на обратном пути заехал в трактир, пропустил чарочку и, оставив лошадь у коновязи, навеселе пошёл бродить по Царскому. Любопытство привело его в костёл, где в это время шла служба. Всё ему здесь было интересно; и непривычная одежда священников, и музыка, и то, что — церковь, а все сидят. Сначала он постоял у колонны, недалеко от входа, а потом, когда его слегка разморило, тоже робко присел на краешек скамьи.

Ксёндз, закончив чтение какого-то текста из Священного Писания, громко провозгласил обычные; «Dominus vobiscum!» Степану же послышалось, будто это его спросили про барина; «Дома ли Бодиско?» Он вскочил, стал во фрунт да как гаркнет на весь костёл; «Никак нет! Отбыли в столичный город Санкт-Петербурх!..»

   — Ну, беднягу, натурально, замели, — смеясь, продолжал Бодиско, — какой-то прапорщик-полячок самолично свёл моего Степу на «губу». Пришлось мне на другой день вызволять и его и мерина...

Рассказ, пожалуй, и в самом деле был забавен, но Лермонтов не засмеялся и только вяло кивнул. «Какой, должно быть, болван денщик у этого Бодиски, — подумал он, — да и сам-то барин недалеко ушёл...»

Извинившись тем, что провёл ночь на дежурстве, Лермонтов круче, чтобы не скользить, привалился к стенке и под неровный, нарастающий бег поезда задремал.

Раза два или три от каких-то толчков он просыпался, ловя обрывки разговора и мутно взглядывая в темноту сквозь толстые стёкла берлины. За окнами расстилались тянувшиеся до самого Петербурга поля, гулко-пустые и дремотные, и только однажды блеснули и пропали, будто падучие звёздочки, редкие огоньки Пулковской обсерватории.

3

С бабушкой Лермонтов свиделся только утром. Позавтракав в одиночестве, он собрался было послать на её половину казачка Гаврюшку, чтобы узнать, можно ли ему к бабушке, но пришёл Андрей Иванович, старый бабушкин лакей, и сам позвал его.

Как это бывало и прежде, Лермонтов застал её полулежащей среди огромных пуховых подушек, в розовом пеньюаре и высоком белом чепце с рюшами. Бабушка, тихим ровным голосом разговаривая со старушкой-приживалкой из однодворок, Фёклой Филипьевной, раскладывала пасьянс на пуховике, который лежал у неё на коленях.

Перед большим киотом над бабушкиным изголовьем тепло горела лампадка, освещая юношески тонкое, с блестящими дерзкими глазами лицо архистратига Михаила, небесного покровителя Лермонтова. Сладко пахло деревянным маслом и сухими листьями какого-то растения, привезённого в подарок бабушке из Палестины одним знакомым, и эти уютные запахи неприятно перебивались резким и сложным запахом лекарств.

При виде Лермонтова у бабушки радостно дрогнули колючие редкие брови, порозовели щёки, она светло улыбнулась и сказала:

   — Вот и внучек мой приехал мне показаться!.. Ну, ну — посиди с нами, старухами. А мы, кстати, чаек собрались пить, с вишнёвым вареньем да с жамками...

Лермонтов, склонившись, прижался щекой к морщинистой жёлтой руке. Потом сел к маленькому столику около бабушкиной постели и долго не отводил глаз от знакомого с детства лица, тревожно ища на нём признаки угасания. Но бабушкино лицо выражало скорее усталость, чем болезнь, и ту подвижную странную смесь величия и какого-то простонародного старушечьего смирения, которое всегда заставляло сжиматься сердце от жалости к ней. «Слава Богу! Слава Богу!» — думал Лермонтов, стараясь поверить в то, что она не больна, а просто ослабела и ничто страшное ей не угрожает.

Когда бабушка, отложив пасьянс и беспорядочной горкой сдвинув на пуховике карты, с неожиданной дотошностью стала расспрашивать Лермонтова о его здоровье и самочувствии, он испугался. «Уж не вызнала ли как-нибудь про дуэль?» — подумалось Лермонтову. Но вскоре он успокоился: бабушка, ещё больше зардевшись и переменив положение, вдруг сказала:

   — А Философов-то, Алексей Ларионыч, намедни уж так хвалил твоего «Демона», так хвалил! Да не только от себя, а со слов государыни. Сказал, будто не сомневается, что вещь понравится и государю. Авось и судьба твоя теперь переменится... — и улыбнулась нежно и жалко.

В ответ на бабушкины слова Лермонтов пожал плечами, отведя взгляд. Алексей Илларионович Философов, молодой артиллерийский генерал, адъютант великого князя Михаила Павловича, был женат на кузине Аннет и, пользуясь своей близостью ко двору, всегда сам, без чьей-либо просьбы, старался помочь Лермонтову.

   — Не обязательно, родная. Да вы и не огорчайтесь: благо такие люди, как Василий Андреич Жуковский, одобрили, да Гоголь из Москвы поздравляет меня через Тургенева. А государь — что ж?..

   — Не смей этак говорить ни при мне, ни, паче, без меня, Мишенька! — огорчённо возвысила голос бабушка. — Всё, что у нас ни делается на Руси, должно иметь одобрение от государя. Жуковский с Гоголем, греховодники, сами-то небось знают это, а вот тебя, младшенького, подстрекают!..

   — Где ж подстрекают, родная? Гоголь сам написал «Ревизора», — мягко возразил Лермонтов.

Бабушка сделала нетерпеливый жест рукой:

   — Написать-то он написал, да как прижали ему хвост — он вишь куды лыжи навострил — в Италию!.. А тебе этот путь заказан: ты не какой-нибудь малороссийский шляхтич, в тебе кровь наша, столыпинская...

Почувствовав, что бабушка готова оседлать любимого конька, Лермонтов решил переменить разговор.

   — А что, Фёкла Филипьевна, ходили вы нонеча ко всенощной? — обратился он к приживалке, которая истово и почти беззвучно, боясь нарушить благопристойность, наслаждалась кяхтинским лянсином — дорогим и грубым на вкус китайским чаем, — Лермонтов, во всяком случае, его не любил.

   — А как же, батюшка Михаил Юрьич! — отвечала та, ставя чашку и обтирая губы концом розового, в белую полоску, передника. — У Всех Скорбящих Радости была, за продление дней барыни-благодетельницы молилась...

   — И митрополичий хор пел? — спросил Лермонтов, прекрасно зная, что митрополичий хор не мог петь в чуть ли не захолустной церкви Всех Скорбящих, но желая отвлечь бабушку от избранной ею неприятной темы.

   — И-и, батюшка, какое там! — махнула рукой приживалка. — Солдаты надрывались козлиными голосами, а благолепие-то только от женского голосу и бывает...

   — Скажи-ка, Мишенька, — вновь вступая в разговор и сосредоточенно нахмурив брови, спросила бабушка, — а Плаутин-то бывает в полку? Не манкирует службой?

О полковом командире Лермонтова бабушка говорила таким тоном, будто это он был поручиком, а её внук генералом.

Улыбнувшись с ласковой иронией, Лермонтов ответил, что бывает.

   — То-то же! — сказала бабушка. — Он хоть и в чинах, а человек неосновательный, не при тебе будь сказано. Уж как куролесил в польском-то походе, что даже сюда об его галантериях слухи доходили...

Лермонтов опять забеспокоился. Ему показалось, что бабушка с другой стороны подбирается к той же неприятной теме.

   — А что, Фёкла Филипьевна... — начал он, желая повторить свой манёвр, но бабушка перебила его.

   — А Бухаров не остепенился? — строго спросила она. — Всё так же чижики в голове поют и всё так же дружит с Ивашкой Хмельницким?

Лермонтов любил своего эскадронного командира, человека непутёвого и неудачливого, но с доброй, открытой душой, и не давал его в обиду даже бабушке.

   — Да он со мной дружит, родная! — ответил он.

Бабушка непривычно язвительно усмехнулась.

   — С тобой да с Ивашкой! — сказала она. — Нечего сказать, хороша компания!..

Лермонтов знал, что после этого пойдут разговоры о мотовстве, о разорении дворянских имений, о долге перед отечеством и государем. И хотя бабушка из какой-то особенной деликатности никогда не делала ему прямых выговоров, он знал, что это всего-навсего её педагогическая метода. Поэтому, бросив в последний раз взгляд на освещённое лампадкой свежее лицо святого Михаила и черпая решительность в смутно ощущаемом чувстве обиды на бабушкины слова, Лермонтов поднялся.

   — Я пойду, родная, — целуя сморщенную жёлтую руку, сказал он.

   — Ну иди, иди, дружок, служба царская — прежде всего! — ответила бабушка, и в её голосе прозвучало раскаяние и сожаление о том, что Лермонтов уходит. — Иди, да не загуливай чересчур. Надеюсь, ты не отъедешь в Царское, не зайдя ко мне?

Когда Лермонтов, уже перешагнув порог бабушкиной спальни, закрывал за собой дверь, вдогонку ему прозвучало всегдашнее бабушкино предостережение:

   — Мишенька, помни, что я не позволяю тебе ездить по чугунке! Смотри, коли проведаю — рассерчаю!..

   — Да, да, родная, помню! — громко и с чуть заметным нетерпением в голосе отвечал Лермонтов, уже шагая по полутёмной галерее, которая вела на его половину. Потом, быстро оглянувшись, чтобы случайно не увидели слуги, он украдкой перекрестился и прошептал на ходу: «Слава Богу! Слава Богу!..»

Всё вокруг бабушки оставалось как будто прежним, привычным, уютным. Привычной и прежней казалась и она сама. Ненадолго это почти совсем успокоило его.

В понедельник утром Лермонтов проснулся в самом дурном расположении духа. Выгнав казачка Гаврюшку, пришедшего помочь ему одеться, он поднялся с постели, в ночной рубашке постоял у окна, отогнув штору, поглядел на громады домов, мутно серевшие за бледной завесой метели, потом, бесцельно побродив по комнате, сам разжёг трубку.

Сев по-дамски в так ещё и не испробованное седло, он обнаружил под собой свой любимый халат, бабушкин подарок, надел его и будто даже почувствовал некоторое облегчение.

Но радоваться всё-таки было нечему. Монго, приезжавший вчера навестить бабушку, которая доводилась ему тёткой, рассказал, что по городу уже поползли слухи о дуэли. Не сегодня-завтра они дойдут до Цепного моста или до самого Зимнего, а там... Впрочем, не будет ничего особенного, во всяком случае — ничего небывалого: военный суд, может быть, разжалование... А может быть, и нет: мало ли в Петербурге происходит дуэлей, несмотря на все запрещения.

Недаром Монго, которому как секунданту тоже угрожает суд — правда, не военный, а уголовный, — радуется, что причиной дуэли молва называет любовное соперничество. Он даже с удовольствием продекламировал стишки, которые тоже переносятся любителями новостей:

Поручик с дипломатикой затеяли дуэль;
Исторья неприятная, причиною — мамзель...

Стихи эти, сочинённые Ишкой Мятлевым, Лермонтов знал давно. Написаны они были совсем по другому поводу и вместо «дипломатика» у Мятлева был «камер-юнкер». Но теперь какой-то доброхот приспособил их к действующим лицам свежей истории и снова пустил в обращение, в восторге, конечно, от своей жалкой выдумки.

Это проявление людского недоброжелательства тяжело подействовало на Лермонтова, и он ещё больше помрачнел. «Чудак! — сказал Монго. — Да ты должен положить на музыку эти вирши. Ведь благодаря им никто не догадается, что Барант для тебя вроде Дантеса и что только поэтому дуэль-то и получилась!»

Возможно, Монго и прав, но садиться им обоим придётся теперь обязательно. Первым сядет, конечно, он, Лермонтов; военное начальство в таких делах расторопнее.

Лермонтов решил прямо сейчас ехать в цензуру: ведь сидючи за решёткой протолкнуть роман гораздо труднее, а то и вовсе запретить могут под предлогом неблагонадёжности автора-арестанта.

Приказав подать завтрак, Лермонтов открыл бюро и вытащил свой экземпляр романа, чтобы ещё раз посмотреть и погадать, что может вызвать особенное неудовольствие цензуры.

Из пяти составляющих его повестей три были уже напечатаны в журнале и, следовательно, прошли цензуру. Но в России это ничего не значило. В России цензор по отношению к писателю был как офицер по отношению к солдату: «Становись!» (подразумевалось — в общий строй с Булгариным); «Равняйсь!» (опять-таки — на Булгарина, а то — на Греча); «смотри веселей!» («на немытую Россию», как выразился однажды известный остряк Соболевский).

А в романе к тому же были две нецензурованные части, написанные вовсе заново, — «Максим Максимыч» и «Княжна Мери». Они-то, особенно «Княжна Мери», и могли задержать всю книгу...

Гаврюшка внёс на подносе завтрак, и Лермонтов кивком головы показал ему, чтобы он поставил поднос на край бюро.

Лермонтов отхлебнул крепкого, загустевшего, как ликёр, чая и развернул рукопись. Он знал, что «Княжна Мери» из всех частей романа самая лучшая. Знал по тому трепету, который сам испытывал всякий раз, садясь писать за Печорина его пятигорский дневник.

Захваченный прошлым, он писал от себя и первую запись в дневнике Печорина обозначил тридцатым мая — днём своего приезда в Пятигорск в тридцать седьмом году.

Дальше всё пошло само собой, как было тогда; и, вспоминая и волнуясь, Лермонтов записал: «Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до моей кровли.

Нынче в пять часов утра, когда я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, растущих в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками...»

Лермонтов писал эти строчки и, взглядывая на окна, действительно видел белые лепестки: декабрьский мороз изукрасил стёкла.

Была зима тридцать девятого года; был Петербург и Царское Село: были разводы, парады, балы и театры; были людские лица, мелькавшие, будто китайские тени, в одной из которых он, как бы со стороны, по временам узнавал самого себя; но жил Лермонтов, жил всеми своими чувствами — в Пятигорске, летом тридцать седьмого года...

Когда «Княжна Мери» была закончена, Лермонтов перечитал эти страницы и ужаснулся и обрадовался их правде. Потом подумал, поколебался и подлинные даты везде заменил вымышленными: казалось, что так ему лучше удастся отгородить себя от Печорина в глазах публики. Но это была капля в море: во множестве оставались другие, более живые и явные приметы. Стереть же их Лермонтов не решался: это были не просто строчки, это были невозвратимые уже и, может быть, лучшие миги его собственной жизни.

«Узнают, узнают, всех узнают: и Печорина, и Веру — Вареньку, и Мери... Ну, и пусть!» — устало и радостно думал Лермонтов...

Первым читал «Княжну Мери» Монго. Он листал пятигорский дневник Печорина со своей обычной меланхолической миной на лице, изредка поднимая голову и взглядывая наливающимися блеском глазами в сторону Лермонтова, который с притворным равнодушием курил, лёжа на тахте. Дочитав последнюю страницу, он глухо и как бы неохотно сказал:

   — Ты с ума сошёл, братец! Пожалуй, что старый сатир Вяземский прав: ты впрямь — европейский писатель...

Назад Дальше