Лето на водах - Титов Александр 5 стр.


Лермонтов крякнул, перевёртываясь на живот, чтобы лучше видеть Монго.

   — Можешь не сомневаться, их сиятельство знают, что говорят, — небрежно, посасывая чубук, сказал он, — писатель-то я европейский, да вот цензура у нас азиатская...

Кончив листать рукопись, Лермонтов заметил, что завтрак остался нетронутым, выпит был только чай. Он кликнул Гаврюшку и приказал подать себе другой вицмундир — новенький, ещё не надёванный, ало сиявший отворотами и золотым шитьём. Лермонтов осторожно, боясь сломать ногти, сам пристегнул эполеты с приглушённым матовым блеском, недели за две перед тем купленные у Битнера, на Троицкой.

Натянув узкие мундирные брюки со штрипками и облачившись в сюртук, он со всех сторон оглядел себя в зеркале и подошёл к окну. На улице белёсым дымом всё ещё курилась вьюга, да и показываться в открытых санях не стоило: могли арестовать раньше времени. Лермонтов приказал заложить бабушкину карету, поставленную на полозья.

Сидя на вытертых сафьяновых подушках, он старался представить себе разговор с цензором Корсаковым, у которого находился роман. Корсаков меньше остальных был «азиатский» цензор, недаром он в своё время разрешил «Капитанскую дочку», но лучшая из змей — всё-таки змея, и полагаться на её доброту было бы непростительным ребячеством. Выбора, однако, у Лермонтова не было, и он решил не растравлять себя заранее грустными мыслями...

Когда бабушкина карета остановилась у мрачного подъезда, над которым два бородатых гипсовых атланта с торжественным, как у архиереев, выражением на лицах бережно поддерживали облупившийся портик, Лермонтов упруго соскочил на панель, коротким толчком открыл тяжёлую дверь и, высокомерно бренча шпорами, прошёл мимо вытянувшегося швейцара.

Корсаков, сидевший у огромного письменного стола, заваленного бумагами, поднялся, сделав вид, будто только что оторвался от важного дела, и протянул Лермонтову красную волосатую руку. Пожатие его было крепко, и Лермонтов счёл это хорошим признаком.

   — Ну вот: «и они встретились», как сказано у вас в эпиграфе к «Максиму Максимычу», — проговорил Корсаков, когда он и Лермонтов уселись друг против друга.

   — У вас отличная память! — вежливо заметил Лермонтов.

   — Подождите с комплиментами, Михайла Юрьич, — усмехаясь, предостерёг Корсаков. — Скажите-ка лучше, откуда этот эпиграф?

Лермонтов не мог вспомнить и замялся.

   — Право, не вспомню, Пётр Александрович, — потирая пальцами лоб, ответил он. — Скорее всего, я умыкнул эту строчку у кого-то из новых сочинителей...

Корсаков внимательно посмотрел Лермонтову в глаза и, подвинув к себе синюю казённую папку, раскрыл её.

   — Вот она, эта строчка! — сказал он, уткнув палец в начало «Максима Максимыча». — Может, взглянете, так припомните?..

Лермонтов, глядя на знакомые строчки, покачал головой: он и в самом деле не припоминал.

Корсаков устало улыбнулся:

   — И не тужьтесь, голубчик, чего уж там! Пушкин-то Александр Сергеевич, писатель великого дарования и, значит, человек заведомо серьёзный, всё, бывало, как мальчик, который плутует, играл в дурачки, старался подсунуть эпиграф то из Рылеева, то из Кюхельбекера, то из Одоевского — того, знаете... — Корсаков, не оборачиваясь, показал большим пальцем куда-то за спинку своего кресла, словно за нею и впрямь стоял тот Одоевский, — и тоже, царство ему небесное, никогда не мог припомнить откуда.

Лермонтова покоробил этот бессознательно неуважительный жест, укололо безликое, будничное словечко «тот», поставленное рядом с именем Саши Одоевского, человека такой блистательной и такой несчастливой судьбы. «Когда-нибудь и обо мне этакий же чин скажет: тот Лермонтов», — подумал он с горечью и, чтобы скрыть вспыхнувшую вдруг неприязнь к Корсакову, опустил глаза.

   — У меня-то, пожалуй, Баратынский, — справившись с собой и сделав вид, что наконец-то вспомнил, сказал он. — Да, да, Баратынский...

Корсаков хмуро взглянул на него и покачал головой.

   — Бьюсь об заклад, что если покопаться, так сей Баратынский легко окажется Рылеевым, — ответил он. — Но не будем препираться, Михайла Юрьич: вешь настолько хороша, что даже самый лучший эпиграф ничего ей уже не прибавит. Как почитатель вашего таланта, я советую снять его...

Не дожидаясь согласия Лермонтова, Корсаков толстым красным карандашом перечеркнул эпиграф.

«Хорошенький почитатель!» — подумал Лермонтов, с замиранием сердца следя за движением карандаша. Вслух же запоздало произнёс:

   — Ладно, снимем...

Исподлобья взглянув на Лермонтова, Корсаков опять опустил глаза к рукописи. Вдруг он как-то неестественно быстро поднял голову и спросил:

   — Из-за этого лже-Баратынского чуть не забыл важной вещи: почему вы назвали роман «Один из героев начала века»?

Корсаков явно лукавил: он не мог забыть того, что сам признавал важным и что в действительности было для него самым важным. Не подав виду, что понимает это, Лермонтов равнодушно пожал плечами.

   — Как вам сказать, Пётр Александрович, — протянул он, притворяясь, будто застигнут врасплох, — почему, например, Жюль Жанен назвал один из своих романов «Мёртвый осёл и гильотинированная женщина»?

Корсаков поморщился.

   — Безвкусное и вызывающее название, — сухо сказал он. — Кстати, у нас этот роман числится в списке запрещённых.

Бросив притворство, Лермонтов улыбнулся — понимающе и злорадно.

   — У нас, как мне известно, запрещены мемуары его величества Карла Десятого, бывшего короля Франции, — с весёлой язвительностью напомнил он Корсакову.

   — Ну что ж! — философским тоном ответил Корсаков. — Запрещать или разрешать книги есть политика, а политика превыше авторских имён...

Лермонтов, услышав, что Корсаков заговорил несвойственным ему казённым языком, испугался: причиной этой перемены он счёл свою чересчур откровенную улыбку и неуместную язвительность.

Но Корсаков, внезапно захваченный каким-то сильным чувством, откинувшись на спинку кресла, возбуждённо заговорил:

   — Вы говорите: Карл Десятый! Что там Карл Десятый, иноземный монарх, никогда не видевший России в глаза, — с него и спросу нет! Ведь рядом с нами живут люди, которые родились в России, носят русские имена — да ещё какие! — едят русский хлеб и ничегошеньки не хотят понимать в русской действительности. Всё толкуют вкривь и вкось...

«Вот она, лучшая из змей, показывающая свой раздвоенный язык», — подумал Лермонтов и ощутил, как у него холодеют руки. Теперь он уже ясно видел, что будет дальше: возглашая анафему тем, кто «ничего не хочет понимать в русской действительности», Корсаков возьмёт свой кровавый карандаш и наискось выведет на титульном листе рукописи: «Печатать запрещается, поелику автором нарушены такие-то и такие-то статьи цензурного устава». А потом, улыбаясь, повторит Лермонтову, что остаётся почитателем его таланта и всегда готов к услугам...

Судьба книги, её разрешение или запрет, таинственной и неясной, но нерасторжимой связью связывалась для Лермонтова с его собственной судьбой, и сейчас, без всякого видимого логического повода, он впервые почувствовал настоящий страх перед арестом и жандармами, и ему вдруг страстно захотелось убежать, умчаться, спрятаться у бабушки на Сергиевской или в Царском; уйти на конюшню и там, ни о чём не думая, вдыхать устоявшийся до ощущения первозданной простоты сложный и древний запах сена, лошадиного пота и седельной кожи, который всегда непостижимым образом успокаивал его...

   — Как-то совсем недавно камергер и статский советник Мятлев... — словно откуда-то издалека донёсся до Лермонтова голос Корсакова.

Услышав знакомое имя, Лермонтов невольно прислушался.

   — ...Так вот, Мятлев прислал с человеком — заметьте, Михайла Юрьич, прислал! — Корсаков возмущённо поднял вверх толстый указательный палец, поросший рыжеватой шерстью, — не то с секретарём, не то с лакеем свою рукопись на цензуру — «Сенсация госпожи Курдюковой». Вы небось знаете: вещица довольно забавная, о прошлом годе сцены из неё на театре шли, а в домах Мятлев читал её ещё раньше... Ну и я думал, что знаю. Раскрыл так просто — для порядка больше, перед тем как подписать. Раскрыл — и последние, знаете, волосы на голове зашевелились: что, как проскочила бы такая вот штука! Головы бы не сносить! Священник там у него, у Мятлева, оказался добавлен. Ну, доложу я вам, и священничек: ни дать ни взять — завсегдатай злачного места откуда-нибудь с Коломенской... Вот тебе, думаю, и камергер, вот тебе и статский советник!..

Только теперь, слушая Корсакова и постепенно убеждаясь, что это благородное цензорское кипение направлено не против него, Лермонтов пришёл в себя. Впервые он сообразил, что, решив запретить роман, Корсаков не стал бы придираться ни к эпиграфам, ни к названию.

Мятлевские стихи о попе, остригшем бороду и, к соблазну окружающих, целующемся с молодой попадьёй на пароходной пристани в Кронштадте, и вообще всю историю, рассказанную Корсаковым, Лермонтов уже знал от самого Ишки Мятлева, но и сейчас она показалась ему забавной. Подавляя неожиданно подступивший смех, Лермонтов поддакнул Корсакову:

   — Вы подумайте, Пётр Александрович! Кто бы мог ожидать!

   — Вот именно! — благодарно взглянув на Лермонтова, подтвердил Корсаков. — Мало у нас клеветников на Западе, так ещё и свои норовят пустить отравленную стрелу. Конечно, мне пришлось запретить это место. И я же, натурально, оказался плох: мракобес, ретроград, душитель литературы... Сами небось так скажете, чуть выйдете отсюда...

   — В моём романе духовные особы даже не упоминаются, — не возражая Корсакову, скромно сказал Лермонтов.

   — И к лучшему оно, Михайла Юрьич! И к лучшему! — одобрил Корсаков. — Хорошо изобразить в литературе духовную особу так же трудно, как прекрасную и добродетельную женщину. Но... видите ли... я ведь вам неспроста рассказал про Мятлева: у него — безнравственный священник, а у вас... у вас — «герой начала века». Это, как хотите, тоже не годится, Михайла Юрьич.

Лермонтов снова напустил на себя саратовское простодушие (опять-таки bon mot Соболевского) и сказал:

   — Помилуйте, Пётр Александрович! Да что вы увидели в этом «начале века»?

Корсаков хитро прищурился:

   — Многое-с! Ой, многое-с, Михайла Юрьич! И вы сами изволите знать что...

   — Убейте — не знаю!

Ответ Лермонтова прозвучал очень искренне.

   — Ну, уж коли вы и в самом деле такой несмышлёныш, я вам объясню, — недоверчиво улыбнувшись, сказал Корсаков и, сделав паузу, важно, будто читая лекцию, продолжал: — В начале века было Бородино, поход на Париж, ниспровержение Наполеона... У вас в книге ничего этого нет...

   — Нет! — согласился Лермонтов, прекрасно понимая, к чему клонит Корсаков, и уже готовясь в нужный момент ему уступить.

   — Нет! — повторил Корсаков удовлетворённо. — Значит, нет будто и резону вспоминать начало века в заглавии. Но, с другой стороны, — Корсаков опять хитро прищурился и понизил голос, — с другой стороны, в начале века был Семёновский бунт и было печальной памяти происшествие четырнадцатого декабря. И вот вы впутываете вашего Печорина в какую-то петербургскую историю, которая «наделала много шуму» — ваши собственные слова! — и потом отправляете его на Кавказ, куда, как известно, была отправлена большая часть действователей рекомого происшествия... Вот зачем вы, будто ни к селу ни к городу, вспомнили начало века. Хоть Пушкин-то и кричал на всех перекрёстках, что цензура — дура, мы эти хитрости господ сочинителей насквозь видим. А вы к тому же и хитрить-то толком не научились — молоды ещё...

Лермонтов не возражал: он решил дать Корсакову насладиться собственной проницательностью. Некоторое время оба молчали: Корсаков — торжествующе, Лермонтов — смиренно. Приближался момент, которого ждал Лермонтов.

Корсаков медленно придвинул к себе рукопись и сказал, открыв титульный лист:

   — Видите? «Печать дозволяется. 19 февраля 1840 года». Уже неделю назад я собирался подписать и только ждал вас, чтобы решить насчёт заглавия. Меняем его — и я тотчас же подписываю...

Лермонтов делал вид, будто всё ещё колеблется, но чувствовал, что момент уже наступил, и внутри у него всё ликовало от той лёгкости, с которой он сейчас получит подпись Корсакова. Тихо, стараясь придать голосу оттенок нерешительности, он сказал:

   — Согласен...

   — Давно бы так! — с облегчением, удивившим Лермонтова, вырвалось у Корсакова. Торопливо и буднично он поставил под датой свою роспись. — Как же теперь назовём?

   — Да всё равно, — уже с искренним безразличием отозвался Лермонтов, — важно, чтобы не было начала века...

   — Поставим: «нашего века»? — предложил Корсаков.

   — Давайте... — согласился Лермонтов. — Только уж тогда лучше не «один из героев», а просто «герой»...

   — Да, конечно! — так же охотно согласился Корсаков и, как давеча эпиграф, крест-накрест зачеркнул заглавие романа. Отбросив карандаш, он обмакнул в чернильницу металлическое перо и, протягивая его Лермонтову, сказал:

   — Хотите вашим почерком?

   — Да не обязательно, — ответил Лермонтов, — можете надписать вы... если нетрудно.

   — Нет, отчего же! — вежливо засуетился Корсаков. — С большим удовольствием...

Склонив лобастую голову с редкими светлыми волосами, он медленно вывел красивую надпись. «Герой нашего века», — прочитал Лермонтов перевёрнутую вверх ногами строчку.

   — Пётр Александрович, — попросил он, встав и обойдя стол и тоже наклоняясь над рукописью, — исправьте «века» на «времени»...

Корсаков, не поднимая головы, послушно заскрипел пером, разбрызгивая по бумаге мелкие капельки.

   — Что же у нас получилось? — задумчиво спросил он будто себя самого. — Действительно лучше: «Герой нашего времени»...

Положив перо, Корсаков сцепил крупные волосатые руки и, пощёлкивая пальцами по косточкам, медленно сказал:

   — Хочу ненадолго вернуться к нашему разговору... Я вас не очень задерживаю, Михайла Юрьич?

   — Боже мой — нисколько! — мысленно ругнувшись, заверил Лермонтов.

   — Как-то мне довелось услышать фразу, сказанную одним вельможей из военных, — доверительно продолжал Корсаков, — кем, я полагаю, не важно. Этот вельможа сказал: «Каждый литератор — прирождённый заговорщик». Помню, в первый момент меня будто ошпарило — до того мне показалось это грубо. Но, раздумавшись, я должен был признать, что доля истины — и солидная доля! — он выставил заросший указательный палец, — в этом изречении есть. Нуте-ка, освободите от цензуры хоть того же Булгарина — ведь он постепенно до чёртиков допишется... Впрочем, что там Булгарин: он слишком уж благонамеренный, такие искренними не бывают, он-то, конечно, допишется... Но возьмите действительно благонамеренного, искренне преданного правительству литератора — так и тот тоже нет-нет да и оступится. Конь, как говорится, хоть и о четырёх ногах... И это — при цензуре. А отмените, повторяю, цензуру — увидите, что получится... Конечно, в государстве, достигшем высокой степени просвещения, цензура, может быть, и не нужна. Наше же отечество далеко от такого уровня, и нам необходимы некие умственные плотины, которые сдерживали бы напор неосновательных, а порой — безрассудных и даже пагубных мнений...

   — Ну, конечно, — нетерпеливо и легковесно подтвердил Лермонтов, поднимаясь и ища глазами стул, на который он, войдя, сбросил свою шинель...

Прощаясь, Корсаков встал из-за стола, почти вплотную подошёл к Лермонтову и, ожидая, пока он наденет шинель, смотрел на него серьёзно и доброжелательно.

От нетерпения Лермонтов не мог попасть в рукав, и Корсаков, протянув свою большую красную руку, помог ему. Когда Лермонтов взял со стола рукопись, Корсаков с необычной для себя краткостью сказал:

   — Это большая книга. Берегите свой талант, Михайла Юрьич...

В другое время и в другом настроении Лермонтов был бы польщён такими словами от человека, которого уважал (наверное, всё-таки умеренно) сам Пушкин. Но сейчас слова Корсакова, не причиняя, правда, досады Лермонтову, никак на него не действовали. Его переполняла беспокойная, щекочущая радость, и он уже не думал ни об аресте, ни о возможном суде, и даже мысль о бабушкиной болезни только слабо мерцала где-то в глубине его сознания.

Встряхнув протянутую руку Корсакова, Лермонтов, слегка удивившись себе, фамильярно-весело провёл рукой по лацкану корсаковского сюртука и, звеня шпорами, выбежал в коридор.

Назад Дальше