Подземные дворцы Кощея(Повести) - Эдуард Маципуло 38 стр.


— Подожди, сынок. Ты сказал: грязь. Верно, аллах почему-то так устроил, что вокруг красоты всегда грязь. Всегда они вместе. Так что же, не будем творить красоту, потому что к ней липнет грязь? Ведь ты сам сказал: зачем тогда жить? Ты хочешь создать красивый мир, я — красивые вещи для этого мира. Ведь красивые вещи живут много дольше человека. Мы с тобой давно умрем, о нас забудут, а вот этот перстень будет кто-то носить.

— Знать бы кто, — пробормотал я.

Он посмотрел на меня внимательно.

— Ты должен знать, сынок, у многих людей больные чувства. Когда хорошо это поймешь, тебе станет легче ловить душманов. Например, любовь — святое чувство. Нет любви — нет и человека. Но если это больная любовь? То человек превращается в ревнивца, в мучителя и мученика и, наконец, в убийцу.

«Как все просто, — подумал я. — Мы перевоспитываем разум, а надо, оказывается, лечить больные чувства».

— …так и во всем остальном. Вот опять пример — сокровища Кичик-Миргафура, которые принесли так много бед тебе да и другим людям…

— Тоже больное чувство?

Старик с достоинством кивнул.

— Эти чувства, как длинные-длинные корешки, нити, стержни протянулись из человеческих душ в мир людей, зверей и бесчувственной материи. И там, где они кончаются, царит зло. Но и больное чувство — зло, похоже на кривой ржавый стержень. Сокровища Кичик-Миргафура — на конце длинного больного чувства…

— Как лечить эти чувства? Вы знаете, отец?

— Не знаю, сынок. Пророк Мухаммед думал, что вера в аллаха спасет людей от больных желаний. Но не спасла.

— На вашей памяти хоть кто-нибудь…

— Не знаю. Ты опять трудные вопросы задаешь. Давно такие никто не задавал. А я простой ювелир.

— Ну, хоп, Ахрор-ака. Вы не простой ювелир. Вы очень хитрый человек, ничего не говорите о большом зеленом камне. Ведь все ювелиры о нем день и ночь толкуют. Верно?

— О большом зеленом?

— Размеры с квадратный кирпич. Из хурджунов Миргафура.

Он опять покачал головой.

— Таких огромных изумрудных камней, должно быть, нет в подлунном мире. Не слышал я о них. Мой прадед, мир ему и покой, видел однажды в сокровищнице эмира Бухары большой камень цвета весенней травы. Величиной с кулак ребенка. И о том знаменитом камне до сих пор сказки рассказывают. Если бы у Миргафура был изумруд, большой, как кирпич, об этом говорили бы на всех базарах.

Он покопался в жестяной разрисованной коробочке, показал мне зеленый глазок величиной с зернышко маша.

— Вот мне принесли, так и то всем уже известно, того и гляди отнимут. Один человек принес, говорит, сделай красоту, к свадьбе дочери. Как стрелять перестанут, наступит время свадеб. Хороший человек принес, не бандит.

— Тот изумруд был вделан в огромную серьгу… — уточнил я, пытливо глядя на ювелира.

Старик вдруг развеселился.

— Серьгу, говоришь? Надо было сразу про серьгу спросить.

— Вы знаете, где она?! — чуть не подскочил я, но сдержался, чтобы не выдать своего настроения.

— Там не камень, а стекло… — невозмутимо ответил старик.

— Вы шутите?!

— Стекло. И варил его усто Армян по заказу наманганского бая Мулло Максуда. А серьги делал кокандский усто Амин. И другие большие украшения делал усто Амин, умелая у него рука на крупные забавы. А делали эти украшения… на свадьбу… Бай Мулло Максуд умел забавляться и веселить гостей… Те украшения надели на черную верблюдицу по имени Караханым в весенний праздник Навруз. Подыскали злого огромного верблюда и женили на Караханым. Гости сильно смеялись, были и русские начальники с погонами на белых чапанах… Те верблюжьи украшения раздали потом важным гостям на память о веселом празднике. Бай Мулло Максуд обещал подарить первого верблюжонка белому падишаху в России. Теперь уже не подарит, нет белого падишаха…

— Давно нет.

— И Мулло Максуда нет. Убежал в страну Афган…

Бедная Адолят…

25

Ночью я мучился без сна. В нагретом за день воздухе стояла пыль, словно только что выколачивали паласы. Дед неровно дышал и слабо вскрикивал — спал здесь же, на супе. От постели исходил запах старого тряпья. Меня мучил этот запах. Никогда его не ощущал, а тут бьет в мозг. После дувала стал ощущать?

В голове опять была мякина, и через нее к звездному небу пробивалась какая-то мысль, должно быть, важная и нужная, коли ей не сиделось в потемках.

Что мы имеем? Первое: Надырматов — преданный боец революции. Бесспорно. Второе: трибунал определил ему расстрел. Логический вывод: трибунал — контра.

Я встал, оделся и пошел к товарищу Чугунову. Он жил неподалеку от мечети в небольшой старой кибитке, огороженной крепкими, высокими дувалами. У калитки прохаживался постовой милиционер: время было суровое, приходилось охранять партийных и советских руководителей от фанатиков и басмачей.

Хотелось отругать постового: ведь охранял калитку, а не товарища Чугунова. Но нет худа без добра. Я перелез через дувал, и на меня было бросился пес-волкодав, правда, тут же узнал, ткнулся мне в колени тяжелой косматой головой. Я почесал у него за ухом, устроился удобно возле конуры. Смех и грех. Этого пса я привез с гор полгода назад еще кутенком и подарил товарищу Чугунову. Теперь получалось, будто я все предвидел наперед, что еще тогда замыслил нехорошее против Чугунова — красивый факт, так и просится в трибунальскую папку.

На айване светилась керосиновая лампа, приманивая мясистых — ночных бабочек. Товарищ Чугунов сидел на краю айвана возле постели, и старая жена-узбечка растирала ступни его ног.

— Соседские дети опять в огород лазили, — сказала жена по-узбекски. — Надо поругать.

— Поругаю, — сонным голосом ответил Чугунов.

Они легли спать. Я еще подождал, чтобы их сон стал крепок, подошел и вынул маузер из-под изголовья председателя. Иван Макарыч просыпался трудно. Когда он понял, что именно упирается ему в подбородок, не давая раскрыть рта, он произнес сквозь зубы:

— Только ее не убивайте, она ни при чем…

Я подтащил его к конуре, перевалил через дувал и повел по пустырю в сторону Чорбага. Наконец он узнал меня по голосу. Это привело его в чувство, и он начал ругаться.

— Бандит! Басмач! Деклассированный элемент! Я ведь знал… чуял!..

Как в жизни многое повторяется! Помню, в Сибири пришел я среди ночи к одному непрошибаемому товарищу — нужно было прояснить серьезные вещи, а при дневном свете к нему не подступись. Так этот товарищ начал рвать на груди нательную рубаху и запел предсмертным голосом «Интернационал». Смех и грех. Тогда разговор не получился, но опыта по проведению таких мероприятий я, кажется, набрался.

В самой глухомани пустыря, забившись в буйные заросли колючек, полыни, лебеды, мы и побеседовали. Я вел дознание по делу о контрреволюционной сущности председателя трибунала. Все, как полагается: вопрос — ответ, логические ловушки и отвлекающие маневры, только протокол вести было некому. К утру я твердо знал: никакой он не контрреволюционер, а честняга, преданный революции и советской власти по гроб, готовый жизнь отдать за светлое будущее. Но почему же так все случилось? Почему в нем непрошибаемая уверенность, будто я враг народа и всего светлого, что есть на земле?

— Так вот, Иван Макарыч, — подвел я итог. — Несмотря на всю вашу честность и преданность советской власти, вы — лютый враг ее. Только враг не захотел бы исправить ошибку, зная, что она во вред советской власти.

Товарищ Чугунов мелко трясся и ежился, страдая от утренней свежести, ведь он был в одних кальсонах с цветными заплатами на коленках.

— Не желаю слушать демагогию! — выкрикнул он. — Ты не мученик революции, не сознательный боец за правое дело! Иначе понимал бы… Подчинился… Ради всемирного счастья трудящихся идем на жертвы! Самой историей дозволено! Но ты не поймешь, Надырматов. Ты скрытый враг, и я тебя не боюсь. Знаю, отомстишь, застрелишь… Стреляй, сволочь! Чего жилы тянешь?

Что я мог ему ответить?

Отлипнув от дувала, я увидел многое в новом свете. Я вроде бы приподнялся над неглавным и ощутил, как никогда, необходимость главного. Ради чего мы восстали против всего света? Чтобы накормить голодных, обуть разутых? Превратить планету в удобное для трудящихся общежитие? Но все это — потребности тела. Потребности духа в другом — в мысли. Мысль всегда — бунт, всегда эпоха Возрождения… Это я мог, по-видимому, сказать и тогда, но понял: бесполезно. Бесполезно что-то доказывать, пока он сам не дойдет до сути своими честными полушариями.

Так что же, товарищ Чугунов? Пристрелить вас ради высшей нравственности-справедливости? Чтобы на шаг, на полшага приблизить светлое будущее? Пристрелить вас за уверенность в своей непогрешимости, за остановку в пути, за ненависть к эпохе Возрождения?

Я взвел курок маузера. Пуля ударит точно в междубровье, в наплывы кожи с глубокими складками. Смерть будет легкой. Круглые глаза Чугунова ошеломленно смотрели на срез ствола, губы подрагивали.

Это был его Дувал Справедливости. Есть возможность отлипнуть. Ну, пожалуйста, признай ошибку! Хоть намекни, что способен когда-либо признать!

— Ты не посмеешь… — прошептал он, не отрывал глаз от дула — Все равно тебя достанут… товарищам все известно…

Я нажал на спуск и размозжил ему лицо первой же пулей. Я стрелял и стрелял в дергающееся тело, из дыр фонтанами била кровь.

Я расстреливал себя вчерашнего.

Старческое жилистое тело, пожравшее дух… оно долго не умирало.

ВАРНАЦКИЙ КРЯЖ

Память моя, как хурджун шайтана, переполнена тяжкими событиями.

А я, как тупой ишак, везу и везу, вместо того чтобы сбросить тяжесть и отдохнуть в беспамятстве. Но, господи, что я испытал ради спасения этого груза, боясь предать, потерять его, допустить подмену. Ведь у многих память — это чужие вкладыши, вложенные страхом или корыстью, или светлой конформистской бездумностью.

И поджаривали меня на пыточных огнях, и поливали свинцовым поющим дождичком, и топили торжественно в выгребных ямах Эпохи Ночи… Но не все спеклось во мне в бесполезный шлак, кое-что выжило и теперь мучит меня, взывает вернуться в прошлое, чтобы начать все снова. Чтобы пройти по моим же следам и увидеть невидимое и понять… Смех и грех!

Моя повесть — о встречах с дрянь-человеком, о котором ничего, в сущности, не известно до сих пор…

I

….Еще затемно мы выехали за поскотину, хлипкую границу из березовых жердей, оберегающих уездную столицу от напастей века. Смех и грех! Мы с Засекиным — и есть напасть, если честно. Я — дикий инородец, мечтающий кого-нибудь убить, а Засекин и вообще злодей, каких не видывал, наверное, свет. Даже уличные псы боялись на него гавкать, а полицейский начальник Кирилл Евсеич Сажин, гроза окружающей местности, завидев его, становился угрюмым и нервным.

Тележные колеса подскакивали на корнях деревьев, оголенных проселочной дорогой, и в тайнике, в поддоне, что-то расшаталось, начало бренчать.

— Музыки нам только не хватало, — сказал бесцветным голосом Засекин и натянул вожжи. — Давай, Феохарий, зашпаклюй как следует.

Когда меня переделывали из мусульманина в православного, поп-батюшка почему-то выбрал это звучное имечко. Его уговаривали поискать в святцах что-нибудь поскромнее, но у священников и миссионеров была какая-то страсть к замысловатым и редкостным именам, особенно когда дело касалось крещения местных телеутов, алтайцев, чернецких татар и пришлых инородцев. Приемные родители и соседи называли меня Артюхой или Артемом — все ближе к тюркскому изначальному «Артык». Засекин же вроде бы наслаждался звучанием имени Феохарий, даже пел его в пьяном виде под гитару с употреблением иностранных и матерных слов. И вообще он большой оригинал: любил возникнуть внезапно перед благодушным обывателем и спросить в упор:

— А почему, сударь, ваши глаза бегают? А ну смотрите прямо! Советую признаться, где вы зарыли труп…

Полицейские, конечно, шуточки; робких они вгоняли в долгую бледность. Дело в том, что Фрол Демьяныч Засекин был когда-то полицейским сыщиком, да переусердствовал в каком-то расследовании, едва не загремев на каторгу. Злые языки болтали, что ворон ворону глаз не выклюет, поэтому его не в железах по этапу, а в Чернецкий уезд на поселение…

Я залез под телегу, вынул секретный гвоздь, раздвинул доски. Нащупал в поддоне винтовку, подсумок с патронами и какие-то непонятные предметы. Мое сердце затрепетало. Я обожал любое оружие, как и жизнь, наполненную опасностями и подвигами, я мечтал стать настоящим джигитом. Потом старательно набил тайник соломой, воткнул на место гвоздь… И тут нас догнал Илья Петрович Ручейников, мой приемный отец. Он схватился за край телеги, тяжело дыша. При свете зари было видно, что он в нательной рубахе, хотя было холодно, — она собралась складками на верху горба, как обычно бывает, когда он окучивает на огороде картошку. У него был большой горб, который еще совсем недавно вгонял меня в ужас.

— Побойся бога, Фрол Демьяныч! — запричитал он надтреснутым голосом. — Не сбивай мальчонку с пути! Он и так смурной, не отошел ишшо от прошлого…

Зло посмеиваясь, Засекин постегивал концом вожжи по сапогу.

— Ты как баба, Илья, только без сарафана, не то спрятал бы парнишку под подол. Я же нанял его для работы! Какие ни есть, а деньги в дом принесет.

— Я знаю твою работу… упаси господи от таких заработков!

— Что ты знаешь, болтун! — вскипел Засекин. — Наслышался сплетен! Просто ты за свою порченую шкуру трясешься! Если что случится с парнем, старость твою нянчить будет некому? Ты о нем подумай, о его будущем, а не о своих закуржавелых портках!

— Да как твой язык повернулся?! — вскипел и мой батя. — Да о ком мои думы, если только не об нем?

— Ну хватит лаять, — сказал я им. — Как встретитесь, так и начинаете. Вот уйду к улусникам, будете знать. Давно уже зовут.

И верно, паштык ближайшего улуса меня уже сманивал — приказчиком в лавку или толмачом. Узбекский язык и местные алтайские — как веточки одного дерева, многие слова я понимал, а утварь, посуда, тряпки — будто из горных кишлаков моей ферганской родины…

— И что я с вами связался? — удивлялся Засекин. — Башибузука захотелось облагодетельствовать. Да катитесь вы!

Но лошадь не погонял.

— Давай отдохнем, Демьяныч, — пробормотал отец. — Слово есть…

Засекин посмотрел на меня.

— Сбегай к кустикам, Феохарий, справь нужду.

Я отошел. Трава была в инее, жгла, как крапива, голую кожу ног между поршнями и обремковавшимися штанинами. В близком лесу просыпались птицы, пробуя голоса, не смерзлись ли за ночь. Послышался визгливый резкий звук — это гудок на руднике поднимал рабочий люд. Я представил их, полоумных со сна и с похмелья, сползающих с нар на земляной пол рабочей казармы. Совсем недавно и я так же просыпался. Потом донеслись из таежных далей голоса других гудков. В округе было много приисков и копей…

Они шептались недолго. Отец подошел ко мне, обнял. Его руки и выпуклая грудь были холодные, как у покойника.

— Храни тебя господь, сынок, — перекрестил он меня, стукнув щепотью пальцев в лоб. — Поезжай.

— С чего бы? Вы же не хотели?

— Он обещал… все злодейство возьмет на себя. Побожился! Ну и ты, того… Береги душу-то, Артюха! Она у тебя и так слабая, пораненная. Не усугубляй, богом тебя заклинаю.

— Ладно, — сказал я, и мы расстались.

Дорога пошла круто вверх и вывела нас на гребень кряжа, поросшего редким пихтачом, черным лесом. Между стволами деревьев было много скал, расслоенных на пласты и глыбы. В трещину одной из них был вбит восьмиконечный могильный крест.

— Смотри ты! — удивился Засекин. — Опять появился. Интересно, кто такой упорный, все время ставит и ставит?

На этом месте когда-то нашли труп известного в округе варнака Лукьянцева. На церковное кладбище каторжных, как правило, не принимали. Хоронили у оврага за городом или там, где смерть застала, — у дорог или в лесу. Без крестов, без отпевания и речей. Это были люди, определенные властями в наши места для покаянного доживания. Существовали в империи подобные отстойники для увечных и безнадежно больных каторжников или ссыльнопоселенцев с подорванными силами, с угасшим желанием жить. Коренные обитатели таких «отстойников мути» были добропорядочными и законопослушными, пользовались особым доверием властей, имея с этого кое-какие привилегии. Варнакоприимство, или отстойничество, становилось как бы общественно престижным промыслом.

Назад Дальше