Каждую весну и каждую осень здесь появлялся крест, хотя полицейские и церковные власти мучило горячее любопытство: кто же так настойчиво и вызывающе грешит?
Засекин не без труда выдернул крест из трещины и засунул его между глыбами, чтобы не было видно.
— Мы первые здесь сегодня. Значит, встречные пешедралы и подводники могут подумать, что мы сей крест воздвигли. А нам надлежит быть без пятнышки. Пятнистыми потом станем, Феохарий.
За дальними волнами лесистых кряжей поднималось ослепительное солнце. Воздух был по-осеннему свеж и прозрачен. Солнечные лучи в таком воздухе удесятеряли свою силу: яркий желтый цвет обволок окружающие город возвышенности, отвалы загородного рудника, старинную крепость на холме. Но глубокая чаша с городом на дне была все еще заполнена тьмой.
— И есть отстойник, — пробормотал Засекин и перекрестился. — Свят, свят. Каждый раз, как увижу, — мороз по коже.
— А у меня ничего, — признался я. — Только ноги озябли.
— Смотри, смотри, дитя, что сейчас будет. Ты же в такую рань здесь еще не бывал?
— Не бывал. А чо мне делать тут в рань-то?
Мы сидели бок о бок на краешке телеги и чего-то ждали. Лошадь нетерпеливо вскидывала головой, позванивая железными удилами… А птицы уже заливались во всю мощь. Их пронзительные и мелодичные голоса отдавались прозрачным эхом в «верхнем леске», будто в новой пустой избе или в рабочей казарме, когда все жильцы ушли на рудник или в храм божий… Внизу — все та же чернота, никаких изменений.
Мне надоело ждать, я заерзал, прикоснулся скулой к плечу Засекина, твердому, как камень, — он шлепнул меня по затылку. Я не обиделся: к тумакам и лупцовкам я относился стоически, как к жизненной необходимости, и старался не допускать соплей и слез. Ведь мне уже было полных двенадцать лет, и мне почему-то верилось, что я совсем скоро стану взрослым парнягой-джигитом, увешанным оружием с головы до ног.
Засекину тоже надоело молчать. Он кивнул в сторону города.
— А ты знаешь, кто уходит там на дно, в осадок? Ну, какие людишки?
— Какие?
— Такие… кому лень шевелиться. Или кому хребет сломали. Запомни, парень. Про то тебе никто не скажет, а своим умом еще когда дойдешь…
Я напрягся, почуяв по его тону: не треп.
— Так вот, Феохарюшко. У графа Толстого есть байка о кувшине со сливками, в который попали две лягушки. Одна лягушенция подумала: бесполезно барахтаться да мучиться, все одно помирать. И утонула. Другая брыкалась, брыкалась и сбила сливки в твердое масло. И выпрыгнула из кувшина… — Он опять показал кивком в сторону города. — Вот и мы с тобой брыкаемся. Сбиваем тьму в какое-то масло… И ведь вместе с маслом нас съедят. Голодных много…
Я не сдержался, хмыкнул. Уже который человек рассказывает мне про лягушек графа Толстого: и приемный отец, и священник, крестивший меня… А знакомый гимназист привез из губернского города тонкую потрепанную книжицу с рассказами и притчами для детей, подарил на вторую годовщину крещения и торжественно изрек:
— Пусть твоим первым чтением будет великая байка про лягушек! Учись с божьей помощью.
Все они словно сговорились! И все оттого, что проблема барахтанья в кувшинах стояла очень остро здесь, с Чернецком уезде. Должно быть, много разумного и доброго уходило в бесполезный ил, осадок. Самое поразительное было то, что эту притчу рассказал впервые здесь (как стало потом широко известно) именно тот самый варнак Лукьянцев, чахоточный каторжник, определенный сюда на постой. Правда, прочитал он ее не у Толстого, а у кого-то из древних, в подлиннике. Свои предсмертные идеи — завещание незрелому и убогому человечеству — варнак попытался облечь в форму бунтарского учения о барахтанье во тьме, об искусстве вылезания из любых кувшинов. Но об этом потом…
Засекин замолк на полуслове. В глубине темной ямы засверкало яркое пятно или даже звезда — можно было разглядеть колючие лучи, неровные и шевелящиеся, как на ожившей иконе. Так чудесно светились купола храма божьего, три церковные «башки», позолоченные на общественные деньги…
— Истинное чудо! — Засекин размашисто перекрестился, однако с телеги не спрыгнул. — Везенье мам будет, Феохарюшко.
Всякие чудеса, приметы, боги, духи вгоняли меня в мистический ужас. Я бухнулся на колени и принялся отбивать поклоны.
— Господи, помилуй! Господи, помилуй…
— Не зря варнак здесь могилку себе оборудовал, — будто издали доносился посветлевший голос Засекина. — Я бы тоже здесь согласился лежать…
Звезда во тьме сияла с нестерпимой силой, я ощущал ее неземной жар и глубоко раскаивался в том, что подвел русского бога. И в новой религии я много грешил: дрался с мальчишками, забирался в чужие огороды и палисадники, за голыми девками подглядывал в банные дни. И еще тайком сжигал книги, хотя уже понимал, что весь христианский мир стоит на книгах, на письменной грамоте. Родовые туркестанские запреты сидели во мне крепко. Я бросил в печь даже ту книжицу о лягушках. И другие книги я предавал огню, раздирал на куски, выбрасывал в реку и в уборную. В этом был акт моей верности Туркестану.
II
Над моим семейством и родом была когда-то произнесена Черная молитва — мусульманская анафема, проклятье, хуже которого не бывает. И куда бы ни откочевывали и ни переезжали мои несчастные родственники, беды преследовали их по пятам. Мой дед по отцу придумал в приступе отчаяния, как спасти остатки рода, — приобщением к «чужой силе».
С малых лет меня прикрепили к русской семье. В Каттарабате было несколько семей военных и чиновников из России. Помню, я подметал двор, выложенный тесаным камнем, чистил обувь, дрался с детьми хозяина и старательно запоминал незнакомые слова и обычаи, как велел мне безумно мудрый дед. Я научился рано говорить по-русски почти без акцента…
А мой старший дядя, похоже, был прикреплен к китайской цивилизации. Еще до вспышки холеры 1908 года его семья со всем своим скарбом и детьми перебралась в Китай. Потом донеслись слухи, что дядю убили кашгарские мусульмане за осквернение веры. А когда грянула холера, окончательно подрубившая мое семейство, я оказался в числе великого множества бродяжек и нищих, которые слонялись по азиатским просторам в поисках куска хлеба и доброго слова. Один только вид беззащитного и слабого невероятно возбуждает хищников. На нас охотились и дикие звери, и алчные люди.
Подыхающего от голода, меня пригрел великий Бурибек, известнейший в казахской степи усыновитель и удочеритель, получивший от белого царя медаль за благонравие и милосердие. В его кочевьях кормились и трудились десятки, если не сотни разноплеменных детей. Были даже китайцы, а с рыжим персом я дрался из-за еды. Бурибек любил детей сильных, усердных. По вечерам у костра он поглаживал длинную, как веревка, бороду и говорил, что выведет нас в люди, научит хорошему ремеслу, только мы должны стараться. И показывал толстым пальцем с двумя перстнями на какую-нибудь перепуганную тощатину:
— А этот ленивый и глупый нам не нужен. Пусть уходит!
Бедняга какое-то время бродил, плача или рыдая, вокруг кочевья, а мы бросали в него камни и палки, гонялись за ним, избивали в кровь. Потом Бурибек увозил его куда-то, посадив на круп лошади позади седла.
Весной Бурибек отобрал два десятка мальчуганов и повез на огромной верблюжьей телеге, запряженной степными косматыми лошадями, в «Сибирский Алтай». Каждую весну он развозил своих приемышей по дальним и ближним рудникам «учиться ремеслу». После долгого, трудного пути нас определили на Чернецкие угольные копи в отрогах Кузнецкого Алатау. Самые малые, восьми-десятилетки, таскали волоком из забоев санки-корытки с породой и углем — за полтину в день. Те, кто был постарше, откатывали этот груз дальше, в вагонетках по деревянному настилу, а самый сильный и усердный из нас, китайчонок по прозвищу Вай-Вай, попытался работать забойщиком, как взрослый, за рубль с полтиной и надорвался, начал харкать кровью. Бурибек увез его на той же телеге, оставив вместо себя Жаскана по прозвищу Бешеный трехлеток. «Старший брат» был немного не в себе, хватался по любому поводу за нож или камень. Его опасались даже взрослые. Держал он нас в предельном повиновении, бил нещадно и строго следил за тем, чтобы мы не утаивали ни копейки из своих великих заработков. В то же время он заботился о нас, о нашем рационе, не разрешал общаться с неверными — детьми русских рабочих. Отпускал нас лишь по ягоды и грибы в тайгу в редкие дни «безделья», да в рейды по вражеским огородам. Сам-то он числился артельщиком киргиз-кайсацкого семейства, поэтому не работал. Начальство рудника приглашало его на различные собрания, совещания и на умные лекции заезжих миссионеров и просветителей, на этих говорильнях он обычно спал.
В первую зиму несколько «братьев» умерло от простудных болезней, трое убежали в улусы к местным инородцам. А отчаянного перса зашибли в чужой кладовке, где он с жадностью пожирал замороженные к рождеству пельмени. Кто мог подумать, что это человек, а не зверь грызет в потемках с таким хрустом, да еще сырые, невареные? Ну и приложились обушком…
Должно быть, Бурибек не рассчитывал, что мы протянем до зимы, иначе позаботился бы о теплой одежде и обуви для нас. Или разрешил бы Жаскану расходовать на это часть наших заработков, которые регулярно уплывали в степь по ямщицкой почте.
Несмотря на свой свирепый нрав и отчаянную изворотливость, я был, по-видимому, самым суеверным из «братьев» и самым трусливым, когда дело касалось потусторонних сил. Например, никак не мог отважиться пойти вместе со всеми на убийство колдуна, который не давал нам житья. Меня лупили всем скопом и пообещали зарезать в забое — это придало мне смелости, и мы пошли «на дело».
Колдуном был старик поскотник, приставленный к хлипким воротцам из жердей — открывал их и закрывал, следил, чтобы городская скотина не вырвалась в окружающие поля и огороды. О нем ходили слухи, что он каторжник-людоед и опасный оборотень и что русский бог пометил его клеймом для людоедов — большим волосатым горбом, как у верблюда. Он прикрывал своим уродливым телом чужой мир, полный сокровищ и еды, как щитом, который можно было прошибить только магическим оружием.
И вот по старой обрушенной штольне мы подобрались к границе, запертой колдуном. Нас было шестеро, самых живучих и удачливых, переживших страшную сибирскую зиму и намеревавшихся пережить и вторую. Из норы, заросшей густым бурьяном, мы видели глубокий извилистый овраг с топким ручьем, болотными зарослями, бревенчатым мостиком на коротких сваях… Проселочная дорога с глиняными наплывами взбиралась по противоположному склону оврага к покосившимся воротам поскотины с избенкой охранника возле них — это и было то самое логово колдуна. А далее простирались огороды чернецких окраин со смешными чучелами против птиц, добротными банями и отхожими «кибитками», а также тесовые и железные крыши домов, целая поросль труб, колодезных журавлей, шестов со скворечниками. И вовсе вдали под хмурым лиловым небом — три церковные «башки», откуда часто доносился колокольный звон…
Вокруг логова колдуна растекался слоистый дым, похожий на туман над лесным болотом. Небо все более грузнело, поэтому в берестяную трубу дым почти не просачивался — выползал из дыр, щелей и в открытую дверь.
— Если идет дым, значит, ОН там! — трясясь в страхе, прошептал я и получил подзатыльник от кого-то из старших «братьев»: еще мал рассуждать.
Мы вылезли из шахты и скатились к ручью, перебежали через мостик, полузатопленный мутной текучей водой. И одним махом поднялись к избенке, окружили ее со всех сторон. Мы шумно дышали, потея от страха, хотя вооружились заговоренными ножами и палками, а в руках Косоглазого Карима была сосновая доска, утыканная особыми гвоздями: на каждом — по девяносто девять магических бороздок, соответствующих количеству имен аллаха.
В дыму послышалась возня, затем — кашель. Косоглазый Карим зашептал молитву, намереваясь убежать, но самый смелый и дурной джигит по прозвищу Арбакеш крикнул в приоткрытую дверь:
— Эй! Букыр!
И отпрянул, шлепнулся, запнувшись обо что-то. Из шевелящейся сизой мути выглянула косматая голова. Она удивленно посмотрела на меня, оцепеневшего. Глаза колдуна были красные, воспаленные и слезились. Карим с размаха опустил доску на него, стараясь поразить горб, где, как известно, скрыты душа и сила людоеда. Доска с треском переломилась, а горбун, взмахнув руками, исчез.
Мы сгрудились у двери, не решаясь войти в дымное логово. Оттуда, из смрадной глубины, послышался плачущий голос:
— Ну что я вам сделал, ироды? Ну что? Никого никогда пальцем не тронул! Нашли кого клевать… Слабину почуяли, гады!
И он почему-то вышел к нам — гневный и скорбный. Кудлатая борода не могла скрыть худобы и бледности его лица. Нос картошкой, бурый от конопушек. Губы кривились, дрожали. В общем, уродливое воплощение всего страшного и чуждого. Сам ненавистный мир, в котором нас заставляют жить…
Увидев наши дикарские рожи (или ножи и палки в руках?), горбун не совладал с собой, бросился бежать. Арбакеш и Карим ему наперерез, отсекая путь в город, и он резко повернул к оврагу. Налетел на всем бегу на городьбу из березовых жердей. Они с треском выскочили из связок на кольях, и горбун покатился вниз по мокрой траве и глине наперегонки с жердями.
Мы догнали его у мостков. Он упал на колени, закричал, задыхаясь:
— Только сразу! Ножом!.. Чтоб без мук!..
— Что он вопит? — спросил Арбакеш.
По-русски понимали только я да еще немного Карим.
— Хочет, чтобы ножом его быстрей убили, — ответил я.
— Нельзя ножом, — решительно возразил Карим, он был самым набожным и умным среди «братьев» семейства. — Колдун что-то задумал. Стукнем ножом — а он превратится в козла или в камень…
И его принялись лупить палками по скользкому от крови горбу. И я ударил несколько раз. Горбун протяжно завыл и почему-то бросился не на кого-то, а на меня — ударил головой в живот и прыгнул в камыши.
Я вылез из ручья на бревна, залитые водой, начал смывать грязь с дырявых штанов и зипуна. Болотные заросли трещали, верхушки спелых тростников дружно вздрагивали. Слышались возбужденные голоса «братьев».
И тут мне пришло в голову, что я могу сбегать в город, пока «братья» гоняются за горбуном. Удачная мысль! Неужели я сам придумал? Я полез вверх по склону, хватаясь за траву и выступающие камни.
Мимо избы поскотника я проскочить не мог — ноги сами потащили к раскрытой настежь двери. Душа подсказывала, что это вовсе не колдун, не слуга джиннов. И я перешагнул порог русской кибитки. Полусумрак, запах сушеных трав, смолистых поленьев, вареной картошки. Дощатый стол и лавка с расстеленной овчиной будто плавали в дыму. Добрую половину пространства кибитки занимала кривобокая печь, сложенная из камня, в ней колыхалось вялое пламя. Из чугунка на плите расползался запах еды. Я бросился к печи, но наступил на книгу — должно быть, свалилась с лавки. И все мои мысли отшибло.
— О, аллах! — шептал я, вперившись в толстую растрепанную книгу. Она лежала обложкой вверх, блестя остатками тиснения «под золото». Один лишь вид бумаги, письменных принадлежностей вгонял меня, отпетого грешника, в дрожь. Моя кожа ощетинивалась волосками, мозг леденел.
Еще с колыбели мне внушали, что овладение грамотой губительно для нашего рода, что многие наши родственники горят в аду, расплачиваясь за ученость какого-то дальнего предка, да сотрет аллах его имя в памяти людей!
Боясь прикоснуться к книге, я поддел ее на нож и, придерживая с другой стороны березовой щепкой, засунул в печь. Страницы начали шевелиться, шелестеть, будто кто-то невидимый их листал. Они темнели и нехотя вспыхивали с краев. Я потрясенно смотрел на четкие строки, замысловатые цветные заставки… Ужас был в том, что я знал все эти буквы. Каждую в отдельности! И многие другие знал — арабские, индийские и что-то из латинских. И несколько китайских иероглифов, намалеванных на тюках караванов, проходящих через мое раннее детство… Родовой запрет сотворил со мной поразительную вещь: где бы я ни увидел письменный или печатный знак, он врубался в мою память намертво. Мой детский мозг с жадностью впитывал все запретное. И, конечно же, я запомнил знаки на обложке этой книги. Придет время, и я прочту их в своей памяти, ну а тогда, вырвавшись в смятении из «кибитки» горбуна, я побежал в запретный мир, забыв об опасностях, подстерегавших меня. Я даже забыл заглянуть в чугунок, что было, разумеется, непростительно для человека, испытывающего хронические муки голода.
III
Засекин передал мне вожжи и начал смотреться в карманное зеркальце. Мне стало смешно. Неужели хочет быть красивым? У него было сильно вытянутое лицо с провалившимися щеками. На лбу — две-три морщины, глубокие, как шрамы. И еще торчащие круглые уши.