Исповедь убийцы - Рот Йозеф 10 стр.


— Это неправда! — вскрикнула Лютеция, как только может кричать женщина, когда она отрицает очевидную правду. — Я никогда ни с одним мужчиной не была в chambre séparée! Ни в России, ни во Франции!

— Не кричите и не лгите. Я сам это видел. Я видел вас. Вы, наверное, это забыли. Мой брат не обманывал.

Как и следовало ожидать, Лютеция тут же начала жалобно плакать. А я не выношу женских слез, поэтому спустился вниз и заказал бутылку коньяка. Когда я вернулся, Лютеция больше не плакала, но держалась так, словно из-за лжи, в которой я ее уличил, все имеющиеся у нее жизненные силы были крайне напряжены. Она лежала на кровати.

— Да, бросьте вы! — сказал я. — Вот я вам тут кое-что принес для подкрепления.

Через некоторое время она поднялась и попросила:

— Давайте больше не говорить о вашем брате.

— Не будем, — согласился я, — поговорим о вас.

И все, что она тогда рассказала, я почему-то вначале принял за чистейшую правду, хотя только что сам же слышал от нее ложь!

По ее словам, она была дочерью старьевщика. В раннем возрасте ее соблазнили — ранним возрастом она называла шестнадцать лет, сегодня я бы никак не мог сказать, что это так уж рано; совратителем был некий жокей, за которым она последовала, а потом он бросил ее в руанской гостинице.

О, недостатка в мужчинах у нее не было! В Руане она пробыла недолго. И поскольку она выделялась своей красотой, ее заметил экстравагантный портной, занимавшийся тогда поиском моделей среди скромного парижского люда… Вот так она к нему и попала.

Во время рассказа она много пила. И врала тоже немало. Через полчаса я уже это почувствовал. Но где, друзья мои, скажите, где находится та правда, которую желаешь слышать из уст любимой женщины? И разве сам я не лгал? Обманывая, я сам так хорошо и приятно устроился, что должен был не только любить свою собственную ложь, но признавать и ценить ложь других людей. Безусловно, Лютеция была такой же дочерью старьевщика, сапожника или бог весть кого еще, как я был князем. Если бы она тогда догадалась, кто я на самом деле, то, наверное, уверила бы меня в том, что она — внебрачная дочь какого-то барона. Но так как она считала, что я знаю толк в баронах, и на собственном опыте убедилась, что высокопоставленные господа на униженных и несчастных смотрят с какой-то возвышенной тоской и любят сказки о счастливой нищете, то она и мне рассказала о чуде, которое произошло с бедной девушкой. Впрочем, говорила она довольно убедительно. Она ведь уже давно жила во лжи, в этой особого рода лжи, и порой уже сама верила в такие истории. Как и я, она была пропащим человеком. А ложь такого человека невинна, как ложь ребенка. Дрянное существование нуждается во лжи. В действительности Лютеция была дочерью одной уважаемой в свое время портнихи и того самого знаменитого мастера, у которого и состояла на службе. И конечно же его одежду демонстрировали не девушки из простого народа, а дочери его коллег.

Впрочем, друзья мои, Лютеция была очень хороша собой, а красота всегда внушает доверие. Демон, составляющий мнение мужчин о женщинах, — на стороне красивых и привлекательных. В правду некрасивых женщин мы верим редко, зато верим выдумкам красавиц.

Трудно сказать, что, собственно, мне так нравилось в Лютеции. На первый взгляд, она мало чем отличалась от остальных девушек Шаррона. Она была так же подкрашена и, в сущности, как какой-то предмет, состояла из воска и фарфора — той смеси, из которой тогда делали манекенщиц. Сейчас мир, конечно, ушел вперед, и в разное время года женщины состоят из различных, то и дело меняющихся материалов. У Лютеции был неестественно маленький рот. Когда она молчала, он напоминал продолговатый коралл. Ее брови представляли собой две идеальные, словно очерченные циркулем, дуги. А когда она опускала глаза, видны были невероятно длинные, с большим искусством подкрашенные ресницы, а вернее — занавес из ресниц. Как она, отклонившись, красиво сидела! Как затем поднималась и шла! Как брала в руки и ставила обратно какую-нибудь вещь! Все это, разумеется, было следствием многочисленных репетиций. Казалось, что ее тонкие пальцы были вытянуты хирургом и их каким-то образом надо укоротить. Они немного напоминали карандаши. Во время разговора она ими играла, внимательно рассматривала, и, казалось, искала в блестящих ногтях свое отражение. Очень редко можно было уловить взгляд ее голубых глаз. Она не смотрела, а скорее хлопала глазами. Но когда она переставала говорить и на какое-то мгновение забывалась, ее рот становился широким и чувственным. И меж ее блестящих зубов на долю секунды показывался ее сладострастный язык — живой, красноватый, ядовитый зверек. Друзья мои, я был влюблен в ее рот. Вся низость женщин обитает в их устах. К слову сказать, именно здесь рождается измена и даже, как вам известно из катехизиса, первородный грех…

В общем, я ее любил. Я был потрясен ее лживым рассказом, равно как и этой маленькой комнатой с попугаями на обоях. Окружение, в котором она жила, было недостойно ее, особенно ее рта. Я вспомнил лицо хозяина этой гостиницы — он был похож на собаку в мужской рубашке, и я решил дать Лютеции другую, счастливую жизнь.

— Вы бы позволили мне вам помочь? Ох, только не поймите меня превратно, я ни на что не претендую! Помогать — моя страсть. Мне нечего делать, у меня, к сожалению, нет профессии. Итак, вы позволите?..

— На каких условиях? — присев на кровати, спросила Лютеция.

— Как я уже вам сказал — никаких условий.

— Согласна! — сказала она.

И так как я собрался встать, она снова заговорила:

— Вы не подумайте, князь, что я здесь чувствую себя несчастной. Но маэстро, которого вы знаете, бывает очень часто недоволен, и я, к несчастью, от его настроения завишу больше, чем другие женщины. Знаете, у них у всех — и тут ее язык начал выделять яд — есть благородные, богатые друзья, а я предпочитаю оставаться одинокой и добропорядочной. Я не продаю себя! — добавила она под конец и спрыгнула с кровати.

Ее халат в фантастических розовых и голубых цветах распахнулся. Нет, она не продавалась! Она всего лишь предлагала мне себя.

С этого момента началось самое запутанное время моей жизни. Я снял маленькую квартирку вблизи Елисейских Полей. В то время такие квартиры кокетливо называли «любовным гнездышком». Лютеция сама, на свой вкус, обставила ее. На стенах снова появились ненавистные мне попугаи. Еще были пианино, хотя Лютеция и не умела играть, две кошки, чьи бесшумные, неожиданно коварные прыжки вызывали во мне страх, камин, в котором из-за отсутствия тяги сразу гас огонь, и, наконец — особый, облюбованный Лютецией знак внимания ко мне, — настоящий латунный русский самовар. Была нанята услужливая, безукоризненно одетая горничная, выглядевшая так, будто ее изготовили на специальной фабрике по производству горничных. И в заключение скажу, что еще был куплен живой попугай, который досаждал мне тем, что прямо-таки со зловещей скоростью выучил мою фальшивую фамилию Кропоткин и постоянно напоминал мне о моей лживой и легкомысленной сущности. Уверен, что Голубчик он бы так быстро не осилил.

Кроме того, в этом «любовном гнездышке» постоянно толпились подруги Лютеции всех мастей. Они тоже были из фарфора и воска. Кошки, обои, попугай и подруги — все они для меня были на одно лицо. Но Лютецию я все же отличал. Я был в неволе, в настоящей тяжкой, гадкой, но сладкой неволе, из которой я не мог выпутаться. И я попадал в нее добровольно, два раза в день.

Однажды вечером я пришел к Лютеции и остался на ночь. Ведь иначе и быть не могло! Клетка с попугаем была покрыта красным плюшем, в коробке сладко мурлыкали коварные кошки, а я, даже не плененный, а навечно прикованный, спал в объятьях Лютеции. Бедный Голубчик!

Проснувшись на рассвете, я почувствовал себя одновременно и счастливым, и несчастным, втянутым во что-то порочное. Все-таки я еще не до конца потерял представление о чистоте и порядочности. Мысль о чистоте была нежной, как дуновение раннего летнего дня, и все же, друзья мои, вопреки всему этот легкий ветерок был сильнее, чем шквалистый ветер греха, который сбивал меня с ног. Вот в таком состоянии я и покинул дом Лютеции. Не зная, радоваться мне или нет, я, полный сомнений, бесцельно шатался по ранним улицам города.

Очень быстро, друзья мои, я понял, что Лютеция стоит денег! Все женщины стоят денег, особенно любящие, эти стоят даже больше, чем любимые. А мне казалось, что Лютеция меня любит. Я был благодарен за то, что кто-то на этом свете любит меня. В общем-то Лютеция была единственным человеком, который без колебаний верил в то, что я — Кропоткин, и подтверждал реальность моего нового существования. Я был полон решимости принести жертву не ей, а самому себе — фальшивому Голубчику, настоящему Кропоткину.

И тут началась жуткая неразбериха. Нет, не в душе, там она была уже давным-давно, а в моих частных финансовых делах. Я, как говорится, начал щедро сорить деньгами. В принципе, Лютеции требовалось не так и много. Деньги, чтобы тратить их на нее, нужны были мне. И я стал их тратить, тратить безрассудно, сломя голову, с той одержимостью, с какой обычно женщины обращаются с деньгами своих мужей и любовников. Будто, разбрасывая деньги, они получают доказательства мужских чувств.

Одним словом, мне нужны были деньги. Много и сразу. Как и было положено, я пошел к моему обаятельному начальнику. Кстати, его звали Михаилом Николаевичем Соловейчиком.

— Что вы имеете мне сообщить? — спросил он.

Было около девяти часов вечера, и мне показалось, что в этом большом, просторном здании нет ни души. В полной тишине откуда-то издалека доносился смутный гул большого Парижа. В комнате было темно, и стоящая на столе Соловейчика лампа с зеленым абажуром представилась мне яркой зеленой сердцевиной этой мрачной комнаты. Под покровом темноты я немного осмелел и произнес:

— Мне нужны деньги.

— Чтобы получать необходимые вам деньги, нужно работать. У нас есть для вас множество поручений. Речь лишь о том, в состоянии ли вы или, лучше сказать, захотите ли вы исполнить подобного рода поручения, — сказал он.

— Я на все согласен. Я для того сюда и пришел.

— На все? Действительно ли на все?

— Да, на все!

— Не верю, — сказал Соловейчик. — Я знаю вас недолго, но я не верю! Вы хоть знаете, о чем идет речь? О низком предательстве. Да, именно о низком предательстве. Причем беззащитных людей, — он выждал и добавил, — в том числе беззащитных женщин!..

— Я к этому привык. В нашей профессии…

— Я знаком с вашей профессией! — не дав мне договорить, сказал он и опустил голову.

Он начал перебирать лежавшие перед ним на столе бумаги. Было слышно только шуршание и слишком размеренное тиканье настенных часов.

— Сядьте, — сказал Соловейчик.

Я сел, и мое лицо, попав в круг исходящего от лампы света, оказалось напротив его лица. Он поднял голову и пристально посмотрел на меня. В сущности, его глаза были мертвы, в них было что-то от глаз слепого, что-то унылое, почти нездешнее. Я выдержал этот взгляд, хотя испугался, ибо в его глазах нельзя было прочесть ни мысли, ни чувств — ничего. И тем не менее я знал, что они были не слепыми, а, наоборот, очень даже зрячими. Я точно знал, что он меня рассматривает, но я не выдал себя, не показал, какое впечатление на меня произвели эти глаза. Кстати говоря, Соловейчик был единственным человеком, у которого я обнаружил эту способность скрывать выражение глаз. Он делал их непроницаемыми, как многие умеют делать непроницаемым лицо.

Я рассматривал его. Это длилось секунды, минуты, а мне показалось, что прошли часы. На его висках виднелась легкая седина. Его челюсти неустанно двигались, как будто обдумывая что-то, он должен был непременно жевать. Наконец он встал, подошел к окну, отодвинул штору и знаком подозвал меня к себе. Я подошел.

— Взгляните! — сказал он и указал на человека, стоящего на противоположной стороне улицы. — Вы знаете его?

Я напрягся и увидел лишь сравнительно невысокого, хорошо одетого мужчину с поднятым меховым воротником, в коричневой шляпе и с черной тростью в правой руке.

— Узнаете его? — еще раз спросил Соловейчик.

— Нет! — сказал я.

— Ладно, подождем немного.

Мы подождали. Через некоторое время этот человек начал расхаживать туда-сюда. Он сделал шагов двадцать, и меня как молнией пронзило. Мои глаза и мой мозг по-прежнему его не узнавали, но мое сердце заколотилось сильнее, как будто к моим мышцам, моим рукам и пальцам вернулась та память, в которой было отказано мозгу. Это был он, его пританцовывающая походка, которую когда-то в Одессе, где я, совсем еще молодой и невинный, тотчас же заметил, вопреки моей неопытности. Это был первый и единственный раз в моей жизни, когда я подумал, что хромой человек мог быть танцором. Итак, я узнал того, кто был на противоположной стороне улицы. Это был не кто иной, как…

— Лакатос! — сказал я.

— Вот как! — отходя от окна, произнес Соловейчик.

Мы снова сидели напротив друг друга. Соловейчик бросил взгляд на свои бумаги и спросил:

— Давно вы знакомы с Лакатосом?

— Очень давно. Он вечно попадается мне на пути. И всегда в решающие часы моей жизни.

— Думаю, вы еще не раз его повстречаете, — сказал Соловейчик. — Я редко и с большой неохотой думаю о сверхъестественных явлениях. Но в связи с этим Лакатосом, который время от времени меня посещает, я не могу отделаться от некоторого суеверия!

Я молчал. Что я мог сказать? Мне стало совершенно ясно, что я попался. Чьим пленником я был? Соловейчика? Лютеции? Лакатоса?

После небольшой паузы Соловейчик сказал:

— Он предаст вас и, возможно, уничтожит.

Я принял у Соловейчика увесистый пакет с бумагами и собрался идти.

— До следующего четверга! — сказал Соловейчик.

— Если мне суждено будет вас снова увидеть, — сказал я, и мое сердце сжалось.

Когда я вышел на улицу, Лакатоса уже не было. Сколько я ни искал его, все без толку. Я боялся его, а потому искал с особым усердием. Но уже тогда я почувствовал, что его не найду. Да, я был в этом уверен.

Как можно найти черта? Он появляется и исчезает неожиданно, и он всегда где-то рядом.

С того самого момента я потерял покой. Не только из-за Лакатоса. Я чувствовал свою неуверенность. Кто такой Соловейчик, кто такая Лютеция, что такое Париж и кто такой я сам?

Более всего я сомневался не в чем-нибудь, а в себе! Кто распоряжается моими днями, ночами, моими поступками — я сам или чужая воля? Кто заставлял меня делать то, что я делал? Люблю ли я Лютецию? Или я всего лишь люблю мою страсть, а точнее — потребность этой страстью подтверждать мою так называемую человечность? Кем и чем, в сущности, я был — я, Голубчик? Если Лакатос здесь, то ясное дело, мне уже не быть Кропоткиным. Внезапно я понял, что уже не в состоянии оставаться ни Голубчиком, ни Кропоткиным. У Лютеции я проводил полдня или полночи. Я уже давно не слушал, что она мне говорила. Впрочем, говорила она о всякой чепухе. Я запоминал многие незнакомые мне прежде выражения. И вообще прогрессу во французском — произношению, новым фразам — я полностью был обязан ей. Ибо, несмотря на всю свою растерянность в те дни, я все же никогда не забывал данный мне Соловейчиком совет — стараться в совершенстве овладеть языками. Короче, через пару недель я уже прекрасно говорил по-французски. Дома я порой погружался в английские, немецкие, итальянские книги, они буквально оглушали меня, мне представлялось, что благодаря им я обретаю свое истинное существование. В гостиничном холле, к примеру, я читал английские газеты. И пока я их читал, я видел себя соплеменником седовласых английских полковников, которые, надев очки, сидят в креслах, я казался себе таким полковником из какой-нибудь колонии. Отчего бы мне было им не стать? Разве я Голубчик или Кропоткин? И кто же я вообще?

Я беспрерывно боялся встречи с Лакатосом. Он мог прийти в гостиницу или в дом мод, куда я периодически заезжал, чтобы забрать Лютецию. Он в любой момент мог выдать меня. Я был, как говорится, у него на крючке. А самое ужасное, что он мог выдать меня в присутствии Лютеции. И чем больше я боялся Лакатоса, тем сильнее становилась моя страсть к Лютеции. Я ощущал ее с удвоенной силой. В действительности, друзья мои, уже давно, на протяжении нескольких недель, не было никакой любви, а было бегство в страсть. В наше время врачи, рассматривая некоторые симптомы женских болезней, говорят о бегстве в болезнь, а это было самое настоящее бегство в страсть. Только лишь любя и обладая телом Лютеции, только в эти моменты я был уверен в себе. Я любил это тело вовсе не потому, что оно принадлежало моей любимой женщине, а потому что оно было для меня в какой-то степени убежищем, кельей, местом, где я был защищен от Лакатоса.

Назад Дальше