В общем, я разыскал этого Лейбуша. Лишь когда он уже стоял передо мной, я осознал весь ужас того, что затеваю. Его желтое лицо, его покрасневшие глаза, его рубцы от оспы, его не по-человечески маленькая фигура — все это почти заставило меня усомниться в том, что я и правда справедливый судья и слуга закона. Поборов себя, я все же заговорил с ним.
— Лейбуш, — сказал я, — у тебя есть возможность еще раз показать свои способности.
Разговор шел в одной из приемных нашего шефа. Мы были одни и сидели рядом на плюшевом диване ядовито-зеленого цвета, который уже тогда показался мне скамьей подсудимых. Да, в тот час, когда я решил, что могу судить и выносить приговоры, я сам уже сидел на скамье подсудимых.
— Зачем мне еще что-то показывать? — сказал Лейбуш. — По-моему, я уже достаточно показал!
— Мне нужны сведения против одной личности.
— Против высокопоставленной личности?
— Конечно!
— И кто это?
— Молодой Кропоткин!
— Это несложно, — сказал карлик, — совсем несложно.
Все шло как по маслу! Лейбуш даже не удивился, что мне нужен материал против Кропоткина, который давно уже был собран. Я же показался себе в ту минуту почти великодушным, поскольку раньше ничего об этом не знал. И то, что я намеревался сотворить, в моих глазах выглядело не низостью, а актом правосудия.
— Когда? — спросил я.
— Завтра, в это же время, — ответил карлик.
Он на самом деле обладал богатейшими сведениями. Достаточно было и половины, чтобы отправить любого русского человека на каторгу лет так на двадцать. Мы сидели в тихой задней комнате одной чайной, хозяина которой я знал, и листали документы. Это были письма к друзьям, военным, высокопоставленным персонам, анархистам, неблагонадежным писателям и еще масса более чем впечатляющих фотографий.
— Вот эти и эти я подделал, — сказал карлик.
Я посмотрел на него. В его маленьком, желтом лице, на котором с трудом нашли себе место глаза, нос, рот и противно ввалившиеся щеки, ничего не изменилось. Как будто для того, чтобы измениться, этим чертам не хватало пространства.
— Это я подделал, и это, и это, — говорил он, не меняясь в лице.
Ему явно было не важно, поддельные эти фотографии или настоящие. Для него все они были равны. И это были не просто фотографии, это были улики. А поскольку за много лет он понял, что фальшивые снимки служат такими же доказательствами, как и настоящие, то перестал их различать и почти с детской наивностью верил, что изготовленные им фальшивки — это никакие не фальшивки. Да, полагаю, он теперь вообще не понимал, какая разница между настоящим письмом и фотографией и поддельными. Было бы несправедливо этого Лейбуша, этого карлика считать просто преступником. Он был хуже преступника, он, друзья мои, был еще порочнее меня!
Я хорошо знал, как использую эти письма и фотографии. У моей ненависти был смысл. А вот у карлика не было ни ненависти, ни желания вершить правосудие. Все содеянное им зло было бессмысленно. Его рукой просто водил дьявол. Лейбуш был глуп как гусак, но при выполнении сложных заданий, смысл которых был ему совершенно не понятен, проявлял невиданную хитрость. Он даже не стремился к какой-нибудь незначительной житейской выгоде, и делал все в общем-то из обычной услужливости. От меня он не требовал ни денег, ни обязательств, ни обещаний. Передавая весь этот ценный для меня материал, он не изменился в лице, не поинтересовался, для чего мне все это нужно, ничего не попросил взамен, да он даже не знал меня! Похоже, что свое вознаграждение он уже давно получал из другой «инстанции».
Что же касается меня, то я взял все, что мне было нужно, не спросив, откуда он все это узнал. Моим источником был сам карлик.
Примерно через полчаса я уже был у моего ближайшего начальника, а спустя два часа арестовали молодого Кропоткина.
Он пробыл в заключении недолго, совсем недолго. Всего три дня. На третий день я был вызван к нашему главнокомандующему и услышал следующее:
— Молодой человек, мне думалось, что вы умнее!
Я молчал.
— Молодой человек, — начал он снова, — объясните мне свою глупость.
— Ваша светлость, — сказал я, — должно быть, я сделал что-то не так, поскольку ваша милость это утверждает, но я ни в коем случае не берусь объяснить это.
— Хорошо, — сказал граф, — тогда я тебе объясню. Ты влюбился. И я позволю себе в связи с этим некоторые, как говорят, философские замечания. Запомните, молодой человек, кто хочет в жизни чего-то добиться, никогда не влюбляется! Человек, а особенно тот, кому повезло работать у нас, вообще должен быть лишен каких бы то ни было чувств. Можно желать конкретную женщину — ладно, это я еще могу понять! Но если на пути встанет могущественный человек, наш брат должен подавить в себе это желание. Слушайте внимательно! За всю мою долгую жизнь у меня была лишь одна страсть: я хотел стать великим и сильным. И я стал им. Я достиг того, что могу следить за его величеством, нашим государем, даруй ему Господь здоровье и счастье! Но почему могу? Потому что никогда в жизни не любил и не ненавидел. Я отказался от всех удовольствий. И поэтому не знаком с настоящим горем. Я никогда не был влюблен, а значит, мне не ведома ревность. Я никогда не ненавидел и поэтому не знаю, что такое жажда мести. Я никогда не говорил правды, вследствие чего не испытываю морального удовлетворения от удавшейся лжи. Молодой человек, руководствуйтесь этим! Я должен вас наказать. Князь силен, и он никогда не забудет этого вашего оскорбительного выпада. Из-за этой жалкой, ничтожной девчонки вы загубили свою карьеру. Я и сам из-за вас, понимаете ли вы это, могу впасть в немилость! Я много размышлял над тем, как вас наказать. И принял решение наложить на вас самое строгое взыскание. Вы последуете за этой женщиной. Этим я, так сказать, приговариваю вас к вечной любви. Вы отправляетесь в Париж в качестве нашего агента. По прибытии сразу же зарегистрируетесь у советника посольства П. Здесь ваши документы. Пеняйте на себя, молодой человек! Это самый жестокий приговор, который мне когда-либо приходилось выносить.
Друзья мои, я был молод и я жил! После того как его светлость огласил свой приговор, со мной произошло что-то невероятное, даже смехотворное: я почувствовал, что какая-то неведомая сила принуждает меня упасть перед этим властителем на колени. Сделав это на самом деле, я стал искать его руку, чтобы поцеловать. Он руку отдернул, встал, приказал мне немедленно подняться и больше не совершать глупостей.
Ах! Он был великим и сильным, потому что он не был человеком! Конечно, ему было не понятно, что со мной творилось. И он выгнал меня из комнаты.
В коридоре, просматривая документы, я остолбенел от счастья и удивления. Они были оформлены на Кропоткина. Именно эта фамилия стояла в моем паспорте. В сопроводительном письме к советнику посольства П. я был прямо назван агентом, которому дано задание следить во Франции за так называемыми неблагонадежными элементами из России. Какое отвратительное занятие, друзья мои! А тогда оно казалось мне благородным! Каким отвергнутым я был! Отвергнутым и заблудшим! Собственно говоря, все отвергнутые сбиваются с пути.
Спустя пару дней наш экстравагантный господин Шаррон со своими барышнями в моем сопровождении должен был отбыть во Францию. Он был представлен мне перед самым отъездом. Шаррон был глуп и тщеславен, я казался ему представителем аристократической России, князем Кропоткиным. Он на самом деле вообразил, что в сопровождающие ему назначили настоящего князя. Я и сам это о себе возомнил, когда впервые положил в карман паспорт на имя Кропоткина. Но уже тогда, в самой глубине души, я предчувствовал то двойное или даже тройное бесчестие, что было мне уготовано. Я был Кропоткиным, Кропоткиным по крови. И я был стукачом. Я носил принадлежащую мне фамилию разве что как полицейский. Это в высшей степени недостойно, ведь я купил, я украл то, что мне и так полагалось. Так я тогда думал, друзья мои. И если бы не любовь к Лютеции, я был бы очень несчастен. Но она, я имею в виду любовь, извиняла и сглаживала все. Я был подле Лютеции, я сопровождал ее, ехал с ней в город, где она жила. Я хотел ее, хотел всем своим существом. Я, как говорится, сгорал от любви к ней. Но покамест я не обращал на нее внимания, старался казаться равнодушным и, разумеется, надеялся, что она сама меня заметит и то ли взглядом, то ли жестом, то ли улыбкой даст мне это понять. Но она никак себя не проявляла. Она определенно меня не замечала. А почему, собственно, она должна была меня замечать?
Впрочем, прошли только первые двенадцать часов нашей поездки. Разве ей так уж нужно было заметить меня в первые же двенадцать часов?
Нам предстояло сделать небольшой крюк. Дело в том, что некоторые дамы из высшего общества, случайно оказавшиеся в то время в Москве или проживавшие там постоянно, ни в коем случае не хотели упустить возможность хоть одним глазком увидеть известного мастера и его кукол. Они требовали, чтобы он хоть на один день заехал в Москву. Хорошо! Мы прибыли в Москву поутру и разместились в гостинице «Европа». Всем девушкам я преподнес букеты темно-красных роз, всем — одинаковые. И только в букет, предназначенный Лютеции, я вложил свою визитную карточку. О, конечно, не с моей настоящей фамилией — таких у меня вообще никогда не было. Зато теперь в моем распоряжении было не менее пятисот фальшивых визиток на имя Кропоткина. Должен признаться, что я частенько доставал такую визитку из бумажника и любовался ею. И чем дольше я на нее смотрел, тем больше верил в ее подлинность. Я разглядывал эту фальшивую визитку, как женщина смотрится в зеркало, которое показывает ее в наиболее выгодном свете. Порой, будто я не знал, что паспорт тоже фальшивый, я доставал его и изучал, как доказательство того, что в визитке все указано верно.
Вот каким глупым и самовлюбленным я был, несмотря на то, что мною тогда владела еще более сильная страсть, чем тщеславие. В том-то и дело, что эта моя страсть, то есть любовь, была вскормлена моей глупостью и тщеславием.
Мы пробыли в Москве два дня. Вечером в гостинице для светских дам, живущих не только в Москве, но и специально приехавших из своих близких или отдаленных имений, был устроен небольшой, так сказать, сокращенный показ мод. Господин Шаррон был не во фраке, а в фиолетовой визитке, бледно-розовой шелковой рубашке и коричневых лакированных туфлях без задников. Женщины были от него в восторге. Он обратился к ним с длинной приветственной речью, и они ответили ему еще более длинным приветствием. И хотя мой французский в то время был весьма скверным, я все же отметил, что наши дамы старались подражать его манере говорить. Я остерегался вступать с ними в разговор, так как по моему произношению легко было понять, что я никакой не Кропоткин. Впрочем, наших дам интересовал только господин Шаррон и его туалеты. Но в особенности он! С какой бы радостью они, наперекор всему женскому, носили точно такие же фиолетовые визитки и бледно-розовые шелковые рубашки!
Ладно, хватит этих бесплодных рассуждений! У каждого времени есть свои смешные портные, модели и женщины. Те женщины, которые сейчас в России носят красногвардейскую форму, — дочери тех дам, что тогда были готовы надеть мужские фиолетовые сюртуки. А их дочери в будущем еще придумают, что им носить.
Итак, мы оставили Москву и прибыли на границу. Именно в тот момент, когда мы ее пересекали, до меня вдруг дошло, что если я быстро что-нибудь не придумаю, то потеряю Лютецию. А что я мог придумать? Что мог придумать погибший человек моего склада, имевший самую гадкую из всех возможных профессий. Ах, друзья мои, у такого человека нет крылатой божественной фантазии влюбленного. Человек моей породы наделен приземленной фантазией полицейского. Любимую женщину он преследует с помощью средств, предоставленных его ремеслом. Даже страсть не смогла облагородить такого человека, как я. Злоупотребление властью — вот наш принцип! И, Бог свидетель, — я ею злоупотребил.
На границе я подал знак одному моему коллеге, и он меня сразу понял. Вы помните, друзья мои, что тогда представляла собой русская граница. Это не была граница могущественной царской империи. Скорее это была граница нашего произвола, произвола русской полиции. Царская власть имела свои пределы даже в царском дворце. Но наша власть, власть полиции, прекращалась только на границе империи, а часто — и вы об этом скоро услышите — далеко за ее пределами. Любому полицейскому доставляет огромное удовольствие видеть перед собой дрожащего от страха невинного человека или угождать сослуживцу. Наконец, совершенно особое удовольствие он испытывает, если ему доведется ввергнуть в ужас какую-нибудь молодую красивую женщину. Это, друзья мои, особый вид полицейской эротики.
Итак, мой коллега сразу же понял меня. Я на некоторое время исчез, притаившись в полицейском кабинете. Известный портной и его дамы должны были подвергнуться одной неприятной проверке, и никакие заверения и даже упоминания высоких покровителей не помогли бы портному ее избежать. На границе просто-напросто никто не понимал французского. Напрасно он несколько раз взывал ко мне, князю Кропоткину. Хотя в стене между кабинетом и таможенным помещением располагалось маленькое окошко, устроено оно было так, что я мог его видеть, а он меня — нет. Я для него был безвозвратно потерян. Я видел, как важный и в то же время беспомощный, надменный и одновременно испуганный, гордый как петух, трусливый как заяц и глупый как осел, он метался посреди взволнованной толпы своих красоток. Это, признаюсь, порадовало меня. Но вообще мне было не до него, я ведь любил Лютецию! Таким уж, друзья мои, я уродился. Я сам часто не понимаю, что я за человек…
Но не это главное. Главным было то, что неожиданно, благодаря товарищеской помощи нашего сотрудника на границе, в чемодане Лютеции был обнаружен револьвер. Шаррон растерянно забегал, он звал меня, выкликивая мое имя, как заклинают Господа, но я не показывался. Через потайное окошко я — довольный и ничтожный, Бог и провокатор — видел бледную, беспомощную Лютецию. Она сделала то, что в подобной ситуации делают все женщины: она заплакала. И я вспомнил, что примерно две недели назад через похожее окошко я видел ее счастливую и смеющуюся в объятьях молодого Кропоткина. О, я не забыл этот особенный смех! И так как, друзья мои, я был подлецом, то почувствовал удовлетворение. Поезд может подождать, подождать два, три часа! Я не спешил.
Наконец, когда все это зашло уже так далеко, что плачущая Лютеция молча повисла на шее портного, а все остальные девушки, обступив их, дрожали, когда дело приняло опасный оборот, а все происходящее стало напоминать бойню, встревоженный птичий двор и одновременно романтическое приключение некого портного, на сцене появился я. Поклонившись, мой коллега тут же выпалил:
— Ваше высокоблагородие, к вашим услугам!
— А что здесь вообще происходит? — не глядя на него и ни на кого другого, спросил я.
— Ваше высокоблагородие, в чемодане одной дамы обнаружен револьвер.
— Это мой револьвер. Я охраняю этих дам.
— Как прикажете! — сказал служащий.
И мы сели в поезд.
Само собой разумеется, что едва мы вошли, как теперь уже портной повис на моей шее.
— А кто, собственно, эта дама с револьвером? — спросил я.
— Одна невинная девушка, я ничего не понимаю… — начал Шаррон.
— Я хотел бы с ней поговорить, — сказал я.
— Сию минуту. Я сейчас ее к вам приведу.
Он привел ее и тут же ушел. Мы были одни, Лютеция и я.
Вечерело. Набирая скорость, поезд шел сквозь сгущающиеся сумерки. Меня удивило, что она меня не узнала. Все указывало на то, как мало у меня времени для достижения главной цели. Поэтому мне показалось уместным тут же спросить, где же сейчас мой револьвер.
Вместо того чтобы просто ответить, а это все-таки еще было возможно, Лютеция бросилась в мои объятья.
Я посадил ее к себе на колени, и в темноте вечера, проникающего к нам сквозь окна купе, началось… Больше не было вечера, а были лишь те ласки, которые вы, друзья мои, знаете и которые так часто предваряют катастрофу нашей жизни.
Дойдя до этого места, Голубчик надолго замолчал. Нам показалось, что он молчал очень долго, еще и потому, что он ничего не пил. Он вроде бы и не замечал своего стакана, и потому все мы от смущения и скованности лишь слегка прикасались губами к своим. Его молчание как бы имело двойной смысл. Человек, прервавший свое повествование и не подносящий к губам свой стакан, пробуждает в слушателях какую-то странную подавленность. Мы все почувствовали себя неловко. Стесняясь смотреть Голубчику в глаза, мы тупо пялились на наши стаканы. Если б хотя бы тикали часы! Но нет! Ни тиканья часов, ни жужжания мухи, ни проникающего через тяжелые металлические жалюзи уличного шума — ничего. Словно в смертельной тишине мы были брошены на произвол судьбы. Казалось, что с тех пор как Голубчик начал свой рассказ, прошла целая вечность. Я говорю не часы, а именно вечность. Настенные часы ресторана стояли, и, хотя мы все это знали, каждый из нас украдкой на них поглядывал. У всех нас было впечатление, что времени больше нет, и стрелки на белом циферблате не просто черные, а какие-то угрюмые. Да, угрюмые, как вечность. Они были неизменны в своей упрямой, прямо-таки пугающей неподвижности. И еще они представлялись нам неподвижными не потому, что сломался часовой механизм, а от какой-то злости, от желания показать нам, что история, которую намеревается рассказать нам Голубчик, не зависит от времени и места, дня и ночи. Что это всегда безотрадная история и что окружающее нас пространство, равно как и время, отменило все свои законы, и под нами уже не твердая почва, а беспрестанно качающиеся воды вечного моря. Мы были на корабле, и нашим морем была ночь.