Из-за частых повторений (кстати, для Пастернака несвойственных!) я запомнил этот рассказ дословно.
Рассказанное Борис Пастернак не комментировал, и продолжения эта странная история у него не имела. Слушатели воспринимали рассказ как новое свидетельство мрачноватого юмора и тщеславия Маяковского, смеялись.
Других рассказов о Маяковском я от Пастернака не слышал. В нашем доме появилась машинописная рукопись «Охранной грамоты», переданная Борисом Леонидовичем. Знакомая история вполне могла быть туда вписана, но между какими абзацами определить ей место?
Когда Пастернак был так знаменит, что затмил своей славой Маяковского?
Ясно, что разговор мог происходить до их разрыва, спровоцированного Пастернаком:
«Я же окончательно отошел от него. Я порвал с Маяковским вот по какому поводу. Несмотря на мои заявления о выходе из состава сотрудников “Лефа” и непринадлежности к их кругу, мое имя продолжали печатать в списке участников. Я написал Маяковскому резкое письмо, которое должно было взорвать его».
Забегая вперед, скажу, что выбранный Пастернаком способ провоцировать разрыв резким, оскорбительным письмом коснется и моего отца. Но об этом позже.
В начале двадцатых бесшабашных годов на поэтических диспутах и состязаниях происходили какие-то диковатые и веселые «выборы в гении», «первые поэты» и проч. Симпатии поклонников поэзии чуть ли не ежедневно менялись, вчерашние кумиры свергались, и создавались новые, чтобы назавтра, в свою очередь, быть свергнутыми.
Скорее всего, ночной разговор между Пастернаком и Маяковским происходил после таких «выборов», где они вместе выступали перед публикой.
Сталинский режим эту веселую стихию прибрал к рукам, приспособил к своим интересам. Талант стал обозначаться как государственная должность, в которую могли назначить или из которой могли уволить.
С созданием Союза писателей утвердилась негласная табель о рангах, где место писателя определялось прежде всего его способностью жить в применении к режиму.
Но состязание в поэтическом первенстве по «гамбургскому счету», тем не менее, продолжалось. Упреки Пастернака в адрес Маяковского: «Я знаю, ваш путь неподделен, но как вас могло занести под своды таких богаделен на искреннем вашем пути?» – оказались несостоятельными.
Слева направо: Пастернак, Маяковский, Тамидзи Найто, Вознесенский, Третьякова, Эйзенштейн, Лиля Брик. Москва. 1924 г.
Мы с дедом начали с проверки правильного понимания нами близко знакомых. И сейчас, вспоминая деда, я лучше всего представляю его себе не иначе как франтом в длинном сером сюртуке и сером цилиндре с тяжелой тростью в сильной руке, обтянутой мягкой лайковой перчаткой, – хотя в таком или похожем наряде в жизни его не знал. Мой отец неотделим для меня от рыцарских лат и т. п.
При первом знакомстве я научился правильно «одевать» людей довольно скоро, но, помню, долго мучился, когда однажды дед указал на хорошо, как потом выяснилось, ему знакомую даму, а мне совершенно неизвестную.
Наконец я признался деду, что не могу подобрать ей никакой наряд, а скорее могу представить ее вообще без всякой одежды.
– Угадал! – захохотал дед.
Мне, помню, было страшно неловко перед дамой, когда я оказался напротив нее за гостевым столом, и она пыталась вовлечь меня в какую-то нравоучительную беседу.
…Вчера вечером позвонил Пастернак, сказал, что его давно одолевает какой-то юноша, который пишет стихи, и Борис Леонидович, не в силах отказать, в ответ на нескончаемые мольбы сам просит моих родителей, если найдется место в машине, захватить настырного просителя в Переделкино завтра, в воскресенье.
И вот ранним воскресным солнечным утром той ранней весны я открыл дверь нашего дома ожидаемому незнакомцу. Передо мной, переминаясь с ноги на ногу, стоял малорослый юноша, сутулый, с головой, пригнутой в угодливом – чего изволите? – полупоклоне. Этот нелепый наклон головы, как я скоро подметил, происходил оттого, что природа забыла наделить юношу шеей – голова вытарчивала вперед, казалось, прямо из впалой груди. Юноша тоже некоторое время рассматривал меня наглыми белесыми глазками, а когда заговорил, то отвел взгляд с притворной застенчивостью.
Ливрея, лакейская ливрея с позументом, нитяные чулки и грубые башмаки с аляповатыми пряжками – вот идеальный наряд для этой фигуры! Ох и хорош бы он был, откидывая подножку золоченой вельможной кареты…
Позже, уже после смерти Пастернака, я видел этого юношу в переполненном зале нового театра «Современник», на каком-то утреннике молодых поэтов, где он в черном свитере, ворот которого наползал ему на подбородок, с гнусавыми подвываниями выкрикивал что-то вроде: «Да здравствуют жопы пошире Европы!» – и имел шумный успех.
Но первое впечатление от знакомства с лакеем не проходило.
Лет через двадцать после нашей первой встречи он, в твидовом английском пиджаке, вылез ко мне на улице из новенького автомобиля с книжицей своих стихов, раскрыв которую тут же стал черкать свой автограф, и я отметил, что теперь то место, где должна быть у человека шея, он обозначает кокетливым цветным платочком, завязанным под подпирающий уши расстегнутый ворот рубахи, и хотя голова по-прежнему пребывает в положении «чего изволите?», зато нижняя губа высокомерно оттопырилась, а весь он погрузнел, обрюзг и больше не годится опускать подножку барской кареты, а вполне подходит для встречи именитых гостей на начищенном паркете у парадной лестницы хозяйского особняка.
А недавно я наблюдал его среди гостевой толкучки на приеме в одном из гостеприимных иностранных посольств. Он прижал в углу какого-то респектабельного господина и что-то неумолчно вещал ему через свою совсем по-старчески отвисшую нижнюю губу. Неизменен был цветной платочек на месте шеи, но белый чесучовый пиджак очень уж заметно горбатился на спине, а сильное поредение волос надо лбом компенсировалось спущенными с затылка длинными седыми космами.
И я подумал, что, возможно, недалек тот день, когда обжитая писательская «людская», где наш лакей отвоевал себе теплое местечко, опустеет и будет стоять с запыленными окнами и запертыми дверями – за ненадобностью литературной прислуги.
В Москве на большой юбилейной выставке «Мир Пастернака» я обратил внимание на знакомую мне фотографию в одном из остекленных стендов, снятую польскими гостями пастернаковской дачи в Переделкино в июле 1957 года.
На первом плане Борис Леонидович, нарядный, в белом костюме. За ним на ступенях террасы две фигуры: смеющаяся женщина в накинутом на плечи платке и улыбающийся юнец. Эти двое – моя мать (неузнаваемая для огромного большинства посетителей выставки) и поэт Андрей Вознесенский (должно быть, узнаваемый этим большинством), фигура Пастернака сдвинута к левому краю кадра. Изображение стоящего еще левее, рядом с Борисом Леонидовичем, человека аккуратно отрезано: виден лишь локоть и край пиджака. На всей выставке, торжественно разрекламированной прессой и телевидением как самое емкое и полное отображение жизни и творчества поэта, посетители не увидели не только лица близкого друга Пастернака, прославленного актера Бориса Ливанова, но не смогли прочесть ни одной строчки, адресованной ему поэтом. Случайность ли? Упущение устроителей выставки? Или просто не осталось никаких наглядных свидетельств этой дружеской близости поэта и актера – многолетней, творческой?