Сказание о синей мухе - Валерий Тарсис 3 стр.


Разговор с ним так потряс Синемухова, что он уж не мог его забыть до конца своих дней.

Архангелов вызвал его как раз по поводу этой пресловутой статьи. Но говорить о ней не стал, как будто ее вообще не существовало. Не упомянул и о книге, о которой тоже был осведомлен. Архангелов был вообще человек широко осведомленный и мог бы рассказать множество интереснейших вещей о том, что думает народ, о том, что происходит за стенами монументального здания на Старой площади. Это был безупречно честный человек. Превыше всего для него были интересы партии. Партийная жизнь и жизнь вообще для него были синонимами. Никогда и ни в чем не сомневался Михаил Архангелов. Самые потрясающие события не выводили его из состояния невозмутимого спокойствия. Он никогда не повышал своего тихого голоса. Не потому, что сдерживал себя — он просто не испытывал ни гнева, ни раздражения, не вскипал, не отходил, и Синемухов не мог бы себе представить, что Архангелов вдруг загорелся от страсти, зарыдал от горя, и вообще, что он может быть мужем, отцом, другом, всем чем угодно, кроме партийного работника. Это была особая порода людей, их облик стал для него ясен, когда он познакомился и с другими деятелями, например, Труворовым, Оглядичем, Сытниковым, Курокарповым.

Разговор с Архангеловым он запомнил навсегда.

— Товарищи говорят, — говорил Архангелов своим ласковым голосом иезуита, — что вы отгрызаетесь от коллектива, игнорируете партийные собрания.

— Я очень занят, пишу большую работу — это будет новое слово в философии.

— Должно быть, вы болеете, если не приходите на собрание.

— Нет… Я работаю день и ночь. И я надеюсь, что мой труд принесет…

Архангелов глядел на него широко открытыми глазами, в которых всплывали белые льдинки. Это всегда случалось, когда ему приходилось выслушивать нечто, с его точки зрения, непозволительное. Поэтому нет ничего удивительного в том, что на Синемухова он смотрел с явным сожалением.

— Вы должны придти на собрание, коллектив поможет вам разобраться.

— Но у меня нет времени заниматься болтовней с дураками и иезуитами. Они могут только принести вред и делу и мне.

— Вы больны, товарищ Синебрюхов, — сказал Архангелов тем ласковым голосом, который приводил Ивана Ивановича в содрогание, — вы больны, вам нужно лечиться.

— Я уже не Синебрюхов, а Синемухов, — сказал Иван Иванович и вдруг увидел в окне низкое серенькое небо, запыленный тополь с порыжевшими и всклокоченными листьями, такими редкими, беспомощными и мокрыми от недавнего дождя. Надрывно гудел печальный октябрьский ветер. Иван Иванович неожиданно стал думать об этом тополе, который казался ему вечным и неизменным, но в своей неизменности дразняще-непостоянным, как иллюзионист на все той же пыльной эстраде с линялыми небесами и облезлой декорацией.

Уже не глядя на Архангелова, он сказал:

— Да… Невозможно одному человеку понять другого. Как же тогда — партии, народы? Выходит, что и человечества нет, а сборище глухих…

— Вы больны, товарищ Синебрюхов, — с неизменной интонацией тренированного попугая, не меняя выражения лица, говорил Архангелов. — Давайте условимся — вы в среду придете на собрание, я тоже приду, и мы всё уладим…

Он встал, а это означало, что разговор окончен.

Может быть, Архангелов был смущен небывалым поведением Синебрюхова. У него был большой практический опыт. И всегда он видел пред собой людей понятных, привычных, смотревших на него, как на начальника, — они говорили тщательно продуманные вещи, в которых не было ничего из ряда вон выходящего, и вообще на свое звание коммуниста смотрели как на должность по совместительству. Что между ними могла быть разница в убеждениях, даже в оттенках взглядов, он не представлял себе. Инакомыслящий — это враг, хотя бы он даже думал о том, как скорее и лучше построить коммунизм.

Уходя от него, Синемухов уже забыл о том, что сам говорил, а только с ужасом думал, что Архангелов и другие, стоящие за ним, ничего не понимают в том, что происходит в душах людей, с равнодушием палачей уродуют их судьбы и являются серьезной преградой, которая надолго задержит движение к коммунизму и даже могут повернуть вспять колесо истории. Шаг назад уже сделали в главном — формировании человеческих душ. Большинство коммунистов превратились в отвратительных чиновников, бюрократов, каких свет не видел. «Тщеславие, тщеславие, тщеславие везде — даже на краю гроба и между людьми, готовыми к смерти из-за высокого убеждения. Тщеславие! Должно быть, оно есть характеристическая черта и особенная болезнь нашего века». Уже в который раз вспомнились слова Льва Толстого, и сегодня они ему показались еще более зловещими, чем в те отдаленные времена.

В своей книге Синемухов писал о первых шагах, о том, как отсечь худшие стороны зла, как это некогда рекомендовал Энгельс, прогнать миллионы чиновников и бездельников, в десять раз сократить количество учреждений, покончить с товарно-денежным фетишизмом, отменить всяческие привилегии, создать единое учреждение вместо советских, партийных, хозяйственных, профсоюзных, — имя им легион.

Но все боялись даже прочесть его книгу, а до руководителей нельзя было добраться из-за целой армии охранников, охранявших руководителей от народа.

Иоанн Синемухов знал, что ему не удастся перешагнуть через этот рубеж, ибо давно известно, что тщеславие сильнее, чем слава мира. Он готов был отказаться от своего авторства, стать синей мухой, погибнуть от руки Михаила Архангелова, лишь бы народ получил его безымянный труд. Синемухов думал, что если так пойдет дальше, погибнет сама идея. А это страшнее всего. В доме Синемухова нередко гостили многочисленные родственники — люди простые, рабочие, колхозники. Когда они все съехались на похороны девяностолетней бабки Авдотьи, Синемухов поразился этим людям, словно выходцам из другого мира.

В этот майский день он сделал величайшее открытие. Хотя он не раз бывал и на фабриках и в колхозах, однако ему нигде не случалось слышать что-либо подобное.

Разношерстные люди эти не могли скрыть своей радости, особенно сыновья бабки Авдотьи, которым уж больше не придется навещать строптивую старуху, да еще выплачивать ежемесячную мзду, и все с нетерпением поглядывали на стол, уставленный закусками и графинами с водкой.

Наиболее колоритной фигурой был отец домработницы Кати, Никон Архипович Дуропляс, высокий, рябой, с огромным сизым носом и необычайно длинной шеей, как у гусака. Ему уже минуло шестьдесят пять лет, но выглядел он еще молодцевато, не отлынивал от работы, и в деревне у него было хорошо налаженное хозяйство. Он недавно овдовел и жил вместе со старшей дочерью и зятем, человеком тихим и безропотным. Никон Архипович был одно время председателем колхоза, кажется, одиннадцатым по счету после войны, его сменил нынешний — железнодорожный инспектор Брянского узла. На посту председателя колхоза Никон Архипович ничем особенным не выделялся, так же, как его предшественники, пил водку с бригадирами, заседал, ездил в райком и МТС, выступал на собраниях, — то есть делал все то, чего можно было и не делать, — а работал по-настоящему только в своем хозяйстве, так как был непоколебимо убежден, что колхозы это одна видимость, толку с них как с козла молока, за двадцать лет существования его колхоза «Герой труда» колхозники ни разу не получали чего-нибудь стоящего на трудодень, — и когда же всё это кончится, а хозяйство будет давать доход (не всё будут отбирать за грош), тогда государство отнимет хозяйство, — и крышка. Сын Никона Архиповича, недавно вернувшийся из армии, работал шофером, получал твердую ставку, и у него был другой взгляд на колхоз.

Был среди родственников также заведующий гаражом Петр Афанасьевич и его брат Афанасий Афанасьевич, и третий брат Костя, работавший на фабрике.

Пили одну водку — и женщины тоже. Только хозяйка пила портвейн и презрительно глядела на гостей.

— А у нас опять давеча слушок пошел, что будет обмен денег, — усмехаясь, сказал Дуропляс. — Что же творилось в нашей Вязьме. Чисто всю заваль в магазинах посбывали, что никто и брать не хотел. Ловко!

— Так это ж специально агенты этим занимались. Надо же сбыть барахло по дорогой цене. Хорошего товара нигде не найдешь, в Москве и то трудно.

— Хороший товар у спекулянта.

— Так у нас завсегда и будет, ёлки-палки!

— И вовек толку ее будет. Потому интереса нет у людей, — говорил Дуропляс. — Во всем недостаток. У нас ее то, что сахар или там колбасу, белый хлеб и то не достанешь. Достижения! И сколь это народ терпеть будет?

— До скончания века! — прошумели хором.

— Вот у меня план есть, — сказал шофер Афанасий. — Теперь в Сибири идет разворот. Целина, заводы. А народу жить негде — в землянках… Пока еще построят. И с харчем туго. Так вот у меня предложение. Пусть там объявят нэп, частника допустят. Так народ туда попрет… Все казенные чиновники побросают свои места. Вот мы с ребятами говорили — такую можно набрать компанию, да навербовать повсюду — за один сезон сто тысяч домов построим. Каждой семье дом. Только вольным способом. Все раздобудем. Лес сами напилим. Лавки заведем — свиней будем откармливать. Житуха будет — только бы чиновники не вмешивались в наши дела. А то если писаря в дело вмешаются, ни черта не будет. А мы, коль уж возьмемся, так пока писаря будут писать бумажки о доме, мы его уже построим — только бы безо всякого начальства. И не то что сахар-колбаса, пирожные жрать будут.

— Верно! — крикнул захмелевший Петр Афанасьевич, — народ по настоящему делу стосковался. А у нас одна болтовня да писанина.

— По-нашему, — сказал Дуропляс, — надо перво-наперво закрыть канцелярии. Даже в колхозах сидит дармоедов видимо-невидимо. Как собрать их всех вместе, дармоедов-то, то из них целую армию большую можно создать. У нас в районе чуть не тыща служащих, а и сотня не нужна.

— Что ж тогда будут делать партейные? Они же ничего работать не умеют, только языком.

— А еще профсоюзы — тоже миллион бездельников. К чертям бы их.

— Пусть каждый работает, тогда дело будет.

— Вот я и говорю, — осанисто продолжал Дуропляс. — Как бы учреждений три четверти к ногтю. И первым делом коммунистов на завод, в поле. И колхозникам жалование положить, как в совхозах. А то у нас шиш. А в случае чего, так пусть государство покупает хлеб на базаре, как при царе-батюшке.

— Надо по-югославски!

— А в Югославии от коммунизма остались только рожки да ножки.

— Там коммунизм деловой. А у нас бездельный. Совсем мы пропадем, ежели так дальше будет.

— Но ведь лучше стало сейчас, — робко сказал Иван Иванович, — в колхозе кое-что получают.

— В одном получают, а в пяти шиш!

— А эти колхозы-миллионеры — тоже липа. Руль — советский чего стоит! За него и царскую копеечку не дашь.

— Не могут партейные болтуны хозяйствовать в стране, настоящих хозяев надо, купцов, при них Русь богатела, а теперь уж и на стопку водки не хватает.

— А теперь что выдумали… Может, в каких колхозах завелась копейка, так ее отобрать надо — вздумали технику продавать. А чего продавать, на наши же деньги она сделана. Все у нас отбирали, чтоб эти тракторы делать. А теперь опять за них плати. Что ж мы, двужильные?

Иван Иванович был так ошарашен, что не пытался возражать. Гости стали на него смотреть косо и сердито. А, глядя на него с жалостью, Дуропляс сказал:

— Ты, Иван Иванович, напрасно стараешься. От кого ты хочешь начальство защищать? От народа хочешь. Пустое дело. Ты лучше послушай, что народ думает. А то ты и другие очкастые в свои газеты да книги уткнулись, а в них правды и на грош нет. Коммуна ваша от земли оторвана, на небе пасется, вроде как христовы овечки. Не придется она нам ко двору. Хозяйство наладить может только справный хозяин, а не разные секретари, что на машинах шмыгают, ровно кузнечики. Такие только развалить могут — и развалили. Сейчас много хуже, чем при царе, — вот что народ в один голос говорит. Так что поспешайте, а то поздно будет. Мыльный пузырь, сколько ни надувай, всё едино, лопнет.

— Ему что, — крикнул опьяневший Афанасий. — Ему за брехню большие деньги платят. Квартира во́ какая, а рабочий человек, с шестью душами семьи, в одной комнатушке, да еще в подвале. Ему защищать начальство можно…

Иван Иванович даже вздрогнул. Ему показалось, что эти разъяренные лица, — сине-багровые от выпитой водки, надвигаются на него, размахивающие кулаки мелькали в дымном воздухе. Даже все женщины что-то кричали, глядели на него сердито и вызывающе — сейчас на него набросятся и начнут избивать.

Какой-то незнакомый толстяк размашисто бил свою жену по лицу. Женщина визжала. Поднялся невообразимый крик и шум. Евлалия Петровна заплакала. Иван Иванович бросился к выходу и выбежал на улицу.

Там его встретила непроглядная темень, в которой плавали мутные шары фонарей. Шел холодный дождь. Иван Иванович съежился, будто его хлестали мокрые солоноватые бичи по лицу и губам. И только когда очутился на четвертом этаже большого дома и позвонил, он понял, что стоит у порога Леонида Павловича Останкина.

Вот и хозяин — страшно худой, изможденный, с заострившимися чертами лица, растрепанными волосами, очень походивший на Белинского.

— Ну, иди, иди, чего стал.

Останкин — заместитель секретаря партийной организации института. Как это часто бывает, он во всех отношениях — полная противоположность Осиноватого. И все думают, что его скоро под каким-нибудь предлогом выживут. Останкина избрали в партийный комитет после двадцатого съезда, — пришлось в первый раз в жизни подчиниться воле масс. Еще удивительнее было то, что массы эту волю проявили (Останкина свыше не рекомендовали в состав парткома). Но что поделаешь, отвода нельзя было дать, а на выборах он получил самое большое число голосов. Останкин уже много лет был младшим научным сотрудником. Его диссертацию «Государство и социализм» не только провалили, но еще объявили ему строгий выговор за ревизионистские взгляды; выговор недавно сняли, да и то весьма неохотно.

С Леонидом Павловичем Останкиным Иван Иванович подружился случайно. На партийном собрание, когда Останкин говорил о научной работе в институте, рисуя радужные перспективы, открывшиеся после двадцатого съезда, Иван Иванович с места сказал:

— Ничего не выйдет. Головой ручаюсь.

Осиноватый укоризненно покачал головой и посмотрел на Ивана Ивановича соболезнующе, как на больного. Он тогда сказал:

— Не знаю, чем вызван пессимизм товарища Синебрюхова. Ведь и для слепого ясно, что настали другие времена, аракчеевский режим кончился.

— Из чего это следует? — спросил Иван Иванович с места.

— Хотя бы из того, что уже опубликованы некоторые статьи, резко критикующие те работы, которые раньше считались чуть ли не священными.

Иван Иванович саркастически усмехнулся.

После собрания Останкин подошел к Ивану Ивановичу.

— Почему вы думаете, что ничего не выйдет?

— Вы скоро убедитесь сами… Кстати, вы свою диссертацию не пробовали вновь представить?

Останкин смущенно взглянул на него:

— Вы что-нибудь слышали по этому поводу?

— Нет.

— Пробовал… Дубов и Осиноватый сказали, что и сейчас эта работа такова, что под ней мог бы подписаться Эдуард Кардель.

— Та-а-к… А я тоже пищу.

— Приходите ко мне, потолкуем.

Так возникла их дружба. С тех пор прошло уже больше года.

Останкин был неожиданно удивлен тем, что Иван Иванович уже ничем не напоминал прежнего. Услышав его рассказ о происшедшей в нем перемене, вызванной столь незначительными обстоятельствами, Останкин сказал:

— Да… Ведь некоторые историки объясняют неудачу Наполеона в Бородине насморком. Думаю, что у вас то же самое. Просто созрели…

— Должно быть так, — сказал Иван Иванович. — Если человек не превращается в труп, хотя бы и живой, всегда приходит такая минута, когда последняя капля попадет в его переполненную душу. А у меня душа была переполнена — очень уж тошно стало от всего, и нет ни одного угла, в котором можно было бы укрыться, да еще семья доконала.

Оба обрадовались, найдя много общего в своих работах. Поиски их шли в одном направлении. Вдвоем уже легче.

Назад Дальше