Сказание о синей мухе - Валерий Тарсис 4 стр.


Останкин в своей работе «Государство и социализм» доказывал, что эти два понятия на практике несовместимы, — именно государство есть то страшное социальное зло, которое надо как можно скорее преодолеть, чтоб начать не на словах, а на деле строить социализм.

Иван Иванович в своей книге доказывал, что советский социализм ничего общего с подлинным социализмом не имеет, а уводит народ от конечной цели — коммунизма. Основной просчет он видел в том, что мы извратили учение Маркса, сказавшего, что государство это лишь «иллюзия всеобщности», «суррогат коллективности». И еще более важное: «Все перевороты усовершенствовали эту машину государство, вместо того, чтобы сломать его».

Мы же не только не сломали старую государственную машину, не только не «отсекли худшие стороны зла» Энгельс — тут же, на другой же день после взятия власти пролетариатом, а мы, вместо этого, создали бюрократический Левиафан, какого мир не видел, даже не мясорубку, в которой прежние государства перемалывали свои народы, а душерубку, в которой все души превращались в единообразный фарш, из которого, конечно же, не могло получиться социалистического общества, а лишь тот же старый рулет с псевдосоциалистической начинкой. Безличная, блудливая, трусливая толпа занятых бездельников, закостенелых бюрократов, людей, работающих не за совесть, а за страх, — вот результат. И невольно вспоминаются слова: Ленина:

«Если мы когда-нибудь погибнем, так только от бюрократизма».

Иван Иванович понимал, конечно, что его труд, начиненный такими взрывчатыми идеями, будет встречен в штыки.

Так оно и было.

Архангелов сказал: — Нет!

Но любопытнее всех оказался Акациев, просидевший восемнадцать лет в концентрационном лагере и лишь недавно реабилитированный. Он-то больше всех возмущался. Именно Акациев считал работы Ивана Ивановича и Останкина антипартийными. Он до того дошел, что даже свое многолетнее пребывание в концлагере, в обществе еще четырехсот невинных коммунистов, считал славной эпопеей, чуть ли не залогом последующих успехов, не признавал преступности тех, которые тысячами загоняли невинных в тюрьмы. По его мнению выходило, что такой тюремный социализм — все-таки социализм, поскольку якобы все фонды являются достоянием трудящихся. Он, конечно, и слушать не хотел о том, что земля, принадлежащая навечно колхозникам, еле-еле давала им на голодное существование, а рабочие за пару башмаков, метр ткани, кусок колбасы или рюмку водки платили дороже, чем тогда, когда земля и заводы им не принадлежали, и что грабители-купцы зарабатывали в десять раз меньше, чем государственные предприятия. В общем, Акациев готов был простить государству любые злодеяния, хотя считал себя величайшим гуманистом и вряд ли простил бы своему товарищу убийство синей мухи. Такой апофеоз холопства Иван Иванович даже не мог вообразить. Но…

Теперь он пришел к убеждению, что человеческое общество вообще оклеветать нельзя — какую бы мерзость о нем ни сочинили, — действительность ее превзойдет.

ОПРАВДАНИЕ ДРУГА

В таком настроении он пришел к Останкину.

— Что с тобой? — опросил хозяин, с тревогой глядя на гостя, мокрого, взъерошенного, растерянного.

Иван Иванович тяжело опустился в кресло и, глядя куда-то в пространство, заговорил так, будто продолжал давно уже начавшийся разговор, и само собой разумеется, собеседник знает всё то, что было им сказано раньше.

— Происходит какая-то катастрофическая чушь, всесветная ерунда, мировой блеф, когда все игроки делают вид, что у них на руках самые крупные козыри, в то время как эти козыри лежат в колоде. Понимаешь, в чем загвоздка: ведь тогда выходит, что самая игра — это жульничество, шантаж.

Останкин слабо улыбнулся:

— Ты ведь знаешь, что я вообще не игрок.

— А я? — встрепенулся Иван Иванович. — Не выношу никакой игры. Но, оказывается, мы как младенцы играем в жмурки, а думаем, что чуть ли не мир спасаем… тьфу!

— Еще не дошло…

— И до меня… Как это может дойти? Ну, хорошо, мы прокричали на весь мир, что начали новую эру… Это не ново… Мы хвастаемся, что сказали миру новое слово… Ну, хорошо, — вначале всегда бывает слово, такова уж традиция всех летописцев, пророков и апостолов… Но потом оказалось, что за этим словом не только никакого настоящего дела не последовало, но что и самое слово-то сказано без ведома хозяина.

— Народа?

Иван Иванович явно обрадовался:

— Ну, наконец-то, ты догадался… Ведь Россия только и делала, что клялась да божилась народом, возвела его в божественный сан, от его имени мы, передовые люди, так называемая интеллигенция, уже целый век болтаем, а он, народ святой Руси, над нами втихомолку смеется по сей день, считает нас если не дураками, то вредными чудаками. Получается знакомый мотивчик, который вертел еще Достоевский на своей бесовской шарманке. Полное повторение! Помнишь, как Шатов уговаривает Ставрогина стать неким божеством и обещает, что за это ему достанет зайца. «Чтоб сделать соус из зайца, надо зайца, а чтоб уверовать в бога, надо бога»… И вот, понимаешь ли, бог найден, как утверждает Шатов, — заметь, Леонид, — Шатов, а не Максим Горький, который утверждал потом то же самое, а за Горьким и мы, грешные. Вот как Алексей Максимович поучал: «добудьте бога трудом; вся суть в этом… трудом добудьте… мужицким…» — кричит он истерически. А разве мы не то же самое кричим? Но Алексей Максимович забыл то, что сам недавно говорил: — Ни один народ еще не устраивался на началах науки и разума, которые исполняют в жизни народов лишь должность второстепенную и служебную… Народы движутся силой иной. Эта сила есть сила неутомимого желания дойти до конца, и конец этот отрицается. А какой конец? Никто не знает. Добро и зло — одно и то же. Полунаука дает тысячи полуправд, которые мы считаем относительными. Но я уверен, что из всех этих полуправд никогда не получится правды… Я сейчас убедился, что народ не только не считает, что мы чего-то достигли, а, наоборот, — что мы на краю пропасти. Что никакого социализма нет, а одна болтовня, бесхозяйственность, разорение, вранье.

— И впал в отчаяние?

— Впадаю, — сказал Иван Иванович, вопросительно глядя на Останкина.

Тот отрицательно покачал головой:

— Не впадешь. Думать надо. Конечно, — полунаука. Может быть, даже лженаука, как астрология. Но уже у халдейских астрологов было что-то общее с настоящими астрономами. И как известно, на смену астрологии пришла настоящая наука — астрономия. То же самое и с алхимией. Так почему же нельзя думать, что на смену нынешнему марксизму и лжесоциализму через некоторое время, исторически совсем небольшое, век или полвека даже, придет настоящая наука и настоящий социализм. Только ты скажешь, или скорее завопишь, как истый русский человек — терпежу нет! — Ну, я могу тебе только посочувствовать.

— Ты себе посочувствуй. Меня этим не спасешь.

— Не спасать я тебя хочу, Иван. Наш круг завершается. Конец предвидеть легко. Но я оправдать тебя хочу как друга. Показать твою истинную роль будущим зрителям, потомкам. Мы — русские — обязательно должны поначалу наломать дров, а потом уже одумываемся и начинаем чесать затылок. Все несчастье в том, что сегодня мало кто представляет себе, что такое коммунизм и социализм. Тиранический режим сделал свое дело. Наше поколение им отравлено вконец. Пример Акациева, ставшего идей-идейным холуем, наглядное тому доказательство. Поэтому можно будет начать сызнова только лет через пятнадцать, так в году семьдесят пятом, когда окончательно рассеются призраки, вырастет новое поколение и люди будут действительно думать о будущем, а не о том, чтоб поддерживать схоластические догмы и пошатнувшиеся авторитеты. Что касается народа, то я впервые в нем замечаю подлинное единство. Все поголовно недовольны, — значит лучшее будущее не за горами. Народ проймет меры к тому, чтобы выправить положение, потому что он-то хочет жить по-человечески. Ведь душерубка и душегубка — это одно и то же.

Только объединенное человечество способно к разумной общей жизни, то есть к коммунизму. А пока будут идти разговоры о национальном приоритете и суверенитете, будет продолжаться всеобщая свалка, и называй ее хоть тысячу раз социализмом, она не перестанет быть свалкой. Этого сегодня не понимают марксисты, но поймут — жизнь заставит.

— А мы?

— История не сентиментальна. Она ничего не чувствует и никому не сочувствует. Сегодня ничего изменить нельзя. Изменить все могут люди в свое время. Эти люди только еще растут. Ты — Иоанн Предтеча. А предтечам всегда отсекают голову в угоду Ироду и Иродиаде. Наше чудовищно бюрократическое государство отмирать не собирается, и сломать его будет гораздо труднее, чем буржуазное, зато потом быстро наступит коммунизм. Я понимаю, что тебе хочется убежать от него, как убегают дети от слишком заботливых родителей. Но бежать нельзя. Книги, которые мы с тобой написали, хотя и не дойдут сразу до народа, но наши идеи просочатся, и они станут теми катализаторами, которые ускорят процесс истории. Новое всегда побеждает. И не надо отчаиваться, даже когда роженица умирает. Сознание того, что ты открыл для мира новую Атлантиду, более чем утешительно, если тебе даже наверняка не придется пожить на этой обетованной земле.

— Опять та же дурь. На черта мне нужна обетованная земля в будущем? Предположим, я умираю. Останутся мои близкие. Мою жену Евлалию ты знаешь. На днях она мне сказала: «— Какого лешего ты дурака валяешь? Какие-то дурацкие книги пишешь, из-за которых семья сегодня-завтра по миру пойдет». — Я сказал ей, что считаю своим долгом позаботиться и о мире, иначе, пожалуй, ей и по миру ходить нельзя будет, подадут не хлеб, а камень… А она в ответ говорит: «— Плевать я хотела на твой мир. Хоть бы он провалился, только бы Олег уцелел. Пусть хоть миллиард сдохнет, и то еще сволочей хватит. На черта расплодилось столько нищих: кому нужна эта нищая братия?» — Ну вот, а сынок мой Олег и его ближайшие друзья… О, Господи… Еще комсомольцы… Но пойми, что из таких комсомольцев скорее вырастут фашисты, чем коммунисты. А жадность какая? Домработница у нас Катя. Я ей учиться советую, даже помочь хотел. А она смеется, говорит: «— Меня ваш сынок на постели уже всему выучил. Хватит с меня науки. Вы бы мне лучше жениха денежного нашли». — Ну, что с нее возьмешь? Жена потихоньку дает сыну деньги на кутежи и прочие бесчинства. Вот тебе социалистическая семья. И так — всюду. Но я терплю. Только иногда страх охватывает, — а чего боюсь, сам не знаю…

Перекатный гул стоял над городом, врываясь в комнату, когда затихал разговор. Иван Иванович вслушивался в отдельные звуки — дробный перестук дождя на наружном подоконнике, гудки машин, какие-то выстрелы.

— Большое гонение готовится, — сказал Останкин.

— Меня гонять будут?

— Тебя… — кивнул головой Останкин. — Выгнать хотят из партии. Неудобный.

— А тебя?

— Я что ж — смирный… А ты не присмирел, на рожон лезешь.

— И я тоже долго был смирным, даже цитат подозрительных или неудобных не приводил.

— Дисциплина… — вздохнул Останкин.

— Ты хочешь сказать — палка?

— Дисциплина — это и есть палка. Если бы все добровольно делали и говорили то, что приказывают — тогда о дисциплине и речи не было бы. Партийная дисциплина это значит — не смей думать, как тебе хочется, безоговорочно одобряй и повторяй все, что происходит и говорится свыше. Если хочешь, политики дискредитировали себя больше, чем попы. Фарисейство и ханжество попов не только полностью привилось во всех партиях, но еще с огромной примесью средневековой нетерпимости, в то время как церковь стала очень терпимой и даже приспосабливается к современной науке — возьми неотомизм. А там, где господствует одна партия и все другие объявлены вне закона, — тирания неизбежна. Если не допускается политическая борьба, зачем тогда нужны политические партии? По-видимому, этого не хотят понять. То, что сейчас рекламируется у нас — блок партийных с беспартийными — это, собственно, означает, что между ними разницы нет. Да и в самом деле разницы никакой нет. Официальное определение гласит, что партия — это авангард народа. Но разве члены партии — самые передовые люди в стране? Лучшие ученые, инженеры, писатели, композиторы — беспартийные. Неужели Дубов и Осиноватый — авангард нашего народа? Хорош был бы народ с таким авангардом. Или твои родственники, которые, несмотря на партбилеты в кармане, крестят детей, да еще иконы держат в укромном месте. Обратил ты внимание, что в издательстве нашем беспартийные редактора намного строже, чем партийные? Ну вот… Так что жди нападения и готовься к защите. Я тебе помочь не смогу. Меня тоже третируют, жду, что вот-вот выведут из парткома.

— Видишь ли… чтобы быть коммунистом, а я им буду всегда, вовсе не обязательно быть членом партии. Но это — привычка. В нашей партии коммунистов меньше, чем полпроцента. Будет еще меньше.

— Возможно, что потребуют твою рукопись, так ты ее не давай… Скажи, что еще продолжаешь работать над ней.

— Не потребуют… — махнул рукой Иван Иванович. — Я сам предлагал им — говорят, что нет времени читать. Ведь прочтя, надо что-то сказать. А что могут сказать эти чиновники?

— У каждого свой бес, — раздумчиво сказал Останкин, — или, выражаясь поэтически, демон. Зачем нужно стремиться образумлять людей, если они этого не хотят?

— Честь…

— Понятие более чем растяжимее. До жути. Если уж убийство невинных не бесчестит вождя, то что говорить о других. Но честь все-таки есть и будет, хотя она попрана сейчас.

— Все возможно…

— Да ведь демон мой настоящий, а не как у других — «маленький, гаденький, золотушный с насморком бесенок» — демон, не ищущий личного благополучия, особнячка, многотысячного оклада, а готовый на любые мытарства.

— Ну, что ж — это вклад в будущее, а мы не получим ничего.

Помолчав немного, Иван Иванович сказал:

— Я становлюсь пифагорейцем.

— Становись чем угодно — в воображении, конечно. Но знай, ты только муха…

— Синяя, — вздрогнул Иван Иванович.

— Хотя бы красная… — невесело улыбнулся Останкин.

— Разве ты не замечаешь, что все начинается с начала?

— Ты насчет Апостолова?

— Разумеется… И знаешь, что меня страшит больше всего?

— Догадываюсь. Ты хочешь сказать, что привычка к узде так велика, что даже лучшие скакуны забыли, как их объезжали.

— Да… Но не только к узде, но и к кнуту.

— Что ж, русский неловок любит себя посечь… Унтерофицерскую вдову забыл, что ли? Это, брат, наша неотъемлемая национальная черта. А государство для того и создано, чтобы пороть подданные. Душерубка! И чем совершеннее государство — тем больнее оно сечет и рубит.

— Утешил ты меня.

— Прости, Иван… Да ведь ты не из тех, кои в утешении нуждаются.

Дома Ивана Ивановича встретила заплаканная жена.

Как обычно, она посмотрела на него ненавидящим взглядом, бывшим когда-то задумчиво-серым, а теперь ставшим тускло-рыбьим. Он никак не мог понять, почему они должны были стать не только чужими людьми, но еще и врагами, которые портят друг другу жизнь на каждом шагу. Ивана Ивановича не утешала мысль, что он готов был любить жену до конца своих дней не потому, что она была лучше других, но потому, что он был лучше, опытнее, старше и ему хотелось сохранить искренность, нежность и хотя бы дружбу. Но Евлалия и слышать об этом не хотела. Ей даже доставляло удовольствие унижать его. Она постоянно подчеркивала, что он старше ее, так что ему стыдно было за свои вспышки страсти, еще порой возникавшие, несмотря на вражду, росшую заметно с каждым годом. Почему она не другая? Ведь есть же другие, есть. Но мало ли что есть на свете?

Потом он стал думать об Апостолове, новом человеке, который начал затмевать горизонт своей большой тенью.

АПОСТОЛОВ

Илья Варсонофьевич Апостолов был уже далеко не молод и ничему на свете не удивлялся.

Человек тяжелого веса, весь круглый, без единой шишковатости или острого выступа, лопоухий, с коротким мясистым носом, внушавшим доверие, легкий на подъем, — Илья Варсонофьевич никогда не сжигал того, чему поклонялся, не поклонялся тому, что сжигал, и вообще в душе ничему не поклонялся, ничего не жег, а хранил на всякий случай, никогда не кипятился, а шел по дороге вразвалку, не спеша, с добродушным видом, да так, чтоб никто не мог заподозрить, будто он хочет его обогнать или показать свою резвость, и с другой стороны, — чтоб не оставаться в тени, чтоб его могли заметить и позвать в случае необходимости.

Назад Дальше